Василий Звягинцев - Одиссей покидает Итаку
Папки ложатся на стол, и к ним прикасаются, наконец, те руки, которые единственно и могут что-то изменить в судьбах наглухо запертых внутри плотных картонных обложек. Секретарь ЦК ВКП(б), вождь и учитель, гениальный продолжатель дела Ленина, лучший друг детей, физкультурников, нацменьшинств и прочая, и прочая, и прочая, развязывает ботиночные шнурки: «Марков Сергей Петрович, 1902 года рождения, русский, командарм 2-го ранга, член ВКП(б) с 1940 года, в Красной армии с 1918 года».
Глава 1
…К апрелю 1941 года жизнь в лагерях уже устоялась, вошла в некие обыденные, регулярные рамки. Беспорядочное оживление, суета и неразбериха предыдущих годов сменилась угрюмым покоем, и не только во внешних проявлениях жизни, но и в душах людей.
Все приговоренные к высшей мере давно расстреляны, слабые — умерли на этапах, замерзли в наскоро сколоченных холодных бараках, не выдержали смертельной тоски, непосильной работы, цинги и тифа. Писавшие апелляции или личные письма Сталину — либо освобождены, либо потеряли последнюю надежду.
Все прочие как-то свыклись с обрушившимся на них. Как-никак, а жить-то все равно надо. И тянули, и тянули лагерную тягомотную житуху — в меру сил и характера. Одни впали в глубокую депрессию, ни во что больше не веря и ни на что не надеясь. Другие, напротив, собрали волю в кулак, припомнив — вот уж довелось! — еще и дореволюционный опыт. Третьи сумели и там найти удобные, теплые, хлебные места. А в общем и целом — жизнь текла.
Хотя, конечно, какая это жизнь для человека, отдавшего все борьбе за освобождение рабочего класса и всего угнетенного человечества, за дело Ленина — Сталина, успевшего увидеть за минувшую четверть века и мрак царизма, и две войны, две революции, дожившего до Конституции победившего социализма?
И вот тут-то — после ромбов в петлицах, орденов, служебных «ЗИСов» и «Паккардов», квартир на улице Горького и Дворцовой набережной, после славы, власти, всенародного признания — арест, тюрьма, допросы, безумные обвинения, ужасное чувство отчаяния и бессилия, когда невозможно ничего доказать, объяснить, опровергнуть…
А еще чуть раньше — состояние, когда вдруг начинаешь понимать, что в стране, партии происходит явное не то, когда при всей преданности и убежденности ощущаешь… нет, не неверие или протест, а пока только — сомнение. Затем — да и то не у всех, лишь у наиболее самостоятельно мыслящих — внезапное и страшное прозрение: то, что случилось с сотнями других, может случиться и с тобой.
И приходит твой час.
Комкор Марков Сергей Петрович, дважды краснознаменец, герой гражданской и боев на КВЖД, арестован был уже в конце второй волны — летом тридцать восьмого года. Как раз тогда наступило вроде бы некоторое смягчение. Так показалось.
Но в один из дней, придя в штаб, он увидел невыгоревший свежий прямоугольник от снятой таблички и дыры от шурупов на двери кабинета члена Военного совета округа, ярого обличителя и ортодокса, потом поймал ускользающий взгляд начальника Особого отдела, и все стало пронзительно ясно.
Он плотно закрыл дверь своего большого, с видом на море кабинета, наскоро перебрал бумаги, чтобы невзначай не подставить еще кого-нибудь из немногих уцелевших друзей, и поехал домой. Сжег письма, фотографии, брошюры с ныне запретными именами и фактами, сохранившиеся с прошлых времен, и стал ждать, пытаясь настроиться на то, что ему предстоит.
Приехали за ним сразу после полуночи.
В отдельном купе тюремного вагона привезли в Москву. Во внутреннюю тюрьму на Лубянке. В камере сидели сначала вчетвером: он сам, знакомый по Дальнему Востоку комбриг, два крупных сотрудника НКИДа.
Допрашивали Маркова не так долго — месяца три. По стандартной схеме. Раз служил в Народной армии ДВР — японский шпион. В Белоруссии — польский. Да командировка в Италию в тридцать пятом году. Да бесчисленные связи с врагами народа.
Следователь был то подчеркнуто вежлив и любезен, то дико кричал. Сутками заставлял стоять навытяжку. Давал читать доносы и устраивал очные ставки. Смотреть в глаза клевещущих на него сослуживцев Маркову было невыносимо стыдно.
Однако били его на удивление мало.
И вот настал день суда. Он пошел на него, за все время следствия ничего не подписав и не дав ни на кого показаний.
Приговор был: десять плюс пять. Формула мягкая — КРД (контрреволюционная деятельность), без троцкизма и терроризма.
Он вполне готов был к высшей мере. Точнее, убедил себя, что готов. К его званию и должности высшая мера была бы в самый раз. Поэтому, услышав приговор, испытал в первый момент облегчение. Главное — жить будет. Но представил себе эти десять и еще пять, и до того стало муторно! Помыслить страшно — до 1953 года сидеть. (Он не имел возможности оценить символичность даты.) Когда срок кончится, ему уже шестой десяток пойдет. Кончена жизнь, как ни крути. Да и то, если доживет, если позволят дожить…
Поначалу он считал, что жизнь ему спасло упорство. Потому что обнаружил, беседуя с себе подобными, что судьи и те, кто ими руководил, придерживались определенной, хоть и извращенной, логики. Признавшихся, раскаявшихся, активно помогавших следствию — расстреливали, а упорных, «закоренелых», вроде него, — нет. При полном пренебрежении всякими правовыми и моральными нормами через это правило Военная коллегия и сам Сталин, как говорили, обычно не переступали. Из всех проходивших по первым процессам вместе с Тухачевским, Уборевичем, Якиром и прочими не признавал себя виновным один комкор Тодорский, и он единственный уцелел, сидел одно время вместе с Марковым. От остальных не осталось и могил.
Только потом, много раз передумывая одно и то же, Марков сообразил, что ничего от него не зависело. Он сам по себе не интересовал следователя: не вырисовывалось за ним никакого крупного дела. И показания его в общем тоже не требовались — все, с кем Марков был связан, исчезли раньше его. Готовилась смена караула в недрах самого НКВД, Ежов доживал последние дни, механизм крутился по инерции. Могли бы и вообще про Маркова забыть, а могли расстрелять без процедуры… Но все же как ни смотри, а повезло.
За три лагерных года было с ним много всякого. И, несмотря ни на что, он не позволял себе согнуться и смириться. Ни перед начальством лагерным, ни перед уголовниками, которым была в зонах полная воля и даже негласное поощрение. Они ведь были «социально близкие элементы», а не «враги народа».
Били его поначалу сильно, и он до последней возможности давал сдачи. Как его не зарезали в камере или вагоне — бог весть. Потом, на пересылке, вдруг встретил своего бывшего бойца, ставшего большим паханом, который, оказывается, сохранил добрую память о комвзвода Маркове. С тех пор его не трогали. Даже вернули отнятые хромовые сапоги.
Рапортуя в качестве дневального или дежурного по бараку, он всегда называл свое звание: «комкор Марков», и это производило на лагерных лейтенантов и капитанов определенное впечатление.
К исходу первого года заключения он поддался слабости и написал письмо в Верховный Совет — тогда как раз освободили большую группу бывших военных, но ответа не получил.
1 мая 1941 года был нерабочий день даже для врагов народа, и они провели его хорошо — грелись на первом весеннем солнце, на подсохшем южном склоне сопки внутри зоны, вспоминали, кто и как праздновал этот день на воле. А 2 мая началось непонятное. С утра среди начальства замечалась необычная суета. Марков как раз мыл полы в канцелярии. Из-за двери начальника лагпункта неразборчиво гудели голоса и столбом тянулся табачный дым. На обед были вызваны даже дальние бригады, которым обычно пищу возили в тайгу. Потом лагерь построили, и толстенький «кум», косолапо ступая кривыми ногами в надраенных сапогах, вышел к строю и начал вызывать заключенных по длинному списку. Они выходили и выстраивались в шеренгу.
Вызвали больше ста человек, в том числе Маркова. Затем бригады увели на работу, а вызванные остались на линейке. Начальство исчезло. Поскольку не было команды разойтись, но не было и другой команды, заключенные помаленьку начали сбиваться в группки и закуривать.
Марков с удивлением, а больше с тревогой заметил, что здесь только бывшие военные, 58-я статья. Это могло означать что угодно, но скорее — плохое. От хорошего успели отвыкнуть.
Потом появился «кум» и объявил, что сейчас все пойдут в баню.
Беспокойство прибавилось. Но баня — всегда баня, тем более без уголовных, натоплена она была хорошо, и никого не торопили, и мыла дали по половине большого куска, поэтому мылись долго, с удовольствием.
— Наверное, в другой лагерь переводить будут. Особый, политический, — предположил кто-то. Мысль посчитали дельной.
После помывки выдали белье. Всем — новое.
Вернулись в бараки. От непонятности и непривычного безделья разговоры достигли невероятного накала, доходя моментами до вещей совсем фантастических.