Наталья Галкина - Ночные любимцы
Ганс вздохнул.
— Согласись, — сказал он, — тут тоже без чародейства не обошлось.
— Многие говорят, — сказал музыкант, — в голосах барабанов чудится смех Иблиса, ибо он сам их и изобрел и, изготовив, смеялся над людьми, которым предстоит наслаждаться звуками ударных. Я-то играл на струнных, обязанных своим происхождением обезьяне и тыкве. Но в ближайшее время вряд ли я добуду себе лютню, барбитон либо ребаб. Похоже, придется мне довольствоваться тростниковой дудочкой.
— А я так очень люблю духовые инструменты! — с воодушевлением крикнул Ганс. — Я их люблю за то, что связаны они с человеческим дыханием, и за разнообразие издаваемых ими звуков, родственных птичьему щебету, свисту ветра и трубному гласу ангелов.
— Хорошо ты сказал, сина, ты прав. Куда ты сейчас направляешься?
— Никуда. Я никого не знаю в Пальмире и никогда не бывал тут прежде.
— Мы дошли до моего дома и, если хочешь, могли бы лечь спать на крыше, никого не беспокоя.
Ганс уже знал, что на Востоке принято спать под открытым небом таким образом, и даже правители частенько спали на плоских крышах своих дворцов. Он улегся на старую, превратившуюся в кожу, звериную шкуру; под головой у него была многоцветная подушка с выцветшим рисунком; над ним пульсировали огромные звезды Зуххаль и Бахрам, светились загадочно Катафалк, Лужок и Два Тельца; ему приснился сон про синего шакала и красную обезьяну, которые никак не могли поделить царства музыки, хотя вовсе не годились в правители этого царства. Тем не менее они упорно повелевали, и из-за экзотической раскраски многое сходило им с рук. В царстве музыки всё и вся музицировали: и кузнечики, и цикады, и осы, и германские эльфы, прилетевшие временно в теплые края, и барабанившие лапками по высушенным тыквам мартышки, и эблаитские пери, и сами аравийские пески, поющие пески, дышащие, перемещающиеся барханы, звенящая мошкара песчинок, подвластных огромной, невидимой, но обрисовывающей их рои трубе аравийского ветра.
Красная обезьяна обожала пчелиный хор неприхотливых черных и капризных красных пчел; впрочем, любила она и мед; посему в ее покоях полно было обычных ульев, напоминающих темно-коричневые керамические бутылки, и ульев бедуинских — огромных кожаных бурдюков. А синий шакал требовал сольных восхвалений, и на его половине дворца пел соловей, рычал тигр, лаяла лисица, молчала в потаенном восторге выпучившая глаза золотая рыбка. В конце сна синего шакала и красную обезьяну в результате сложных дворцовых интриг изгоняли, и царем музыки становился крошечный разноцветный жаворонок Абу Баракиш, гордо появившийся на подоконнике второго этажа дворца и крикнувший всем своим, облепившим дворец, подданным древнее приветствие: "Семья! Приют! И простор!"
На последнем слове приветствия Ганс и проснулся, отнюдь не на просторе и даже не на крыше, а в весьма тесном помещении.
— Эммери, — сказала я, когда мы дошли с ним до моста, — я прочла про сны. Почему сны? Это как-то касается вас или Хозяина?
— У человека порога, человека межи сны всегда яркие, художественные, запоминающиеся, с повторяющейся через годы обстановкой и географией на особицу, часто зеркально отображающие реальность. Пограничные с ясновидением.
— Сновидение, ясновидение, — сказала я. — А у меня сейчас душевная слепота. Или духовная. И некому перевести меня через улицу.
— Я знаю, Лена. Я вам сейчас не указчик. Я прихожу только к людям межи, только такому человеку я спутник. И собеседник.
— Но ведь вы говорите со мной. Почему?
— Ленхен, вы дитя природы, в вас есть от настоящей женщины, во все времена на самое себя похожей. Разве непонятно?
— Настоящих женщин полно, — сказала я.
— Неправда.
В польском саду целовались парочки; я им завидовала.
— В настоящей женщине небытие, то есть инобытие с бытием встречаются. А вы еще ребенок, Лена, но ведь подрастете когда-нибудь, да?
— Надеюсь, — сказала я уныло. — Что мне делать, Эммери? Раньше я жила легче. Черт меня дернул сунуться в чужой тайник.
— Мир неисправим, — сказал Эммери, улыбаясь, — нешто можно к ночи при ангеле поминать…
— Я больше не буду. И где это вы видите ночь? Одна заря сменить другую спешит. Петушок пропел давно. Вся зга видна.
— Полно, Лена, не плачьте, перестаньте.
Дома, одна, за закрытыми дверьми, я разревелась в голос, на меня обрушилось враз ожидающее меня житие без неопределенных надежд, без розовых очков, без сотворенных кумиров. Я была не готова к подобному житию. Отсвет восточной маски лежал на всем, беспощадный отсвет. Эммери снял маску с меня так неудачно; или состояла она из двух частей — видимая снялась, невидимая осталась? неснимаемая (как железная!), невесомая маска-невидимка. Но, поскольку все проходит, иссякли и мои слезы.
Мне было не уснуть, и я развязала тесемку на объемистой связке старинных бумаг, показавшихся мне сначала письмами; были и письма, а сверху лежали несколько листков (подобные листки попадались между письмами, а в самом низу связки обреталась целая кипа), чем-то напомнивших мне книгу, посвященную Востоку: подобие дневника или записной книжки, то цитаты, то заметки, записи на память, по-французски, по-немецки. Немецких я прочесть не могла.
"Видел я ограду, за которой ты живешь, и ограда была неприступна, и никто не собирался открывать мне ворота, и судьба не собиралась соединять нас; отчего же таким счастьем наполнилось все мое существо при виде стены, скрывающей мою любимую?"
"Дома, полные яств, и гостей, и нарядов, и безделушек, и шума, превратились в развалины, и затянуло развалины песком, и все прошлое мое подернуто зыбучими песками, и не дойти мне по ним до тебя, преграждают мне путь десятилетия событий, призраки пространств, шипы трагаканта и обе наши жизни".
"Мне милы все ночные любимцы: страдающие бессонницей влюбленные, наблюдающие фазы Луны астрономы, следящие за склонением звезд мореплаватели, полуночные дозоры, склонные разговаривать во сне сочинители, лунатики, одолживший мне при свете лунном гусиное перо Пьеро с картины господина Ватто, даже крадущиеся во тьме заговорщики и откровенные разбойники, целое братство сов, ночных птиц, одиночных, отбившихся от стада овец, ибо спит ночью все людское стадо, и отдыхает от человека Природа, отдыхает от людской суеты Земля, предоставленная другому небу, распахнувшемуся Космосу, от коего отгораживается день лазоревым сводом земной атмосферы. Черное правдивое око ночи не нуждается в человеческих существах. Человеку ночью трудно разыгрывать царя природы и центр мироздания. И для любви недаром отведена космогоническая страна ночная, все мы зачаты под взором недреманных светил, и верны гороскопы, и астрологи в чем-то правы. Может, из зачатых в дневные часы и выходят негодяи и монстры? Есть же на свете племя, верящее, что в один из дней недели рождаются убийцы".
"Все позорное можно скрыть и во всем покаяться, кроме лжи".
"Уже достаточно тесно было мне от любви, — как же быть мне, если постигли меня и любовь, и разлука?" Ибн-Хазм.
"Иногда между судьбами людскими пролегает барзах — непреодолимая преграда между морями, чтобы они не слились и оставались собою".
"Ковры-самолеты! Перстни Джамшида! Всевластные джинны из брошенных в море житейское бутылок! Я ваш властелин, ваш данник и ваш пленник разом. Я оказался в огромном замке для великанов, чьи своды и ступени не соответствуют скромным человеческим масштабам и мерилам. Древние изваяния богов недаром так колоссальны: колоссы молчаливо твердят нам об иной системе мер. Другим измерениям вы учили меня, мэтр Ла Гир, другим точкам отсчета. Простите меня. Прости меня, Анна. Поднимись на башню, сестричка моя, и махни мне платком. Путь оказался слишком долгим".
"Существует закон пути: ты придешь туда, куда ведет дорога, выбранная тобою. Все так просто".
"День был, помнишь ли ты, теплый, ранняя осень. Ты надела черное платье, ты всегда любила темное, серое, тускло-зеленое. Шелк шуршал негромко, легкий шорох движения. Тебе было весело, ты вышивала, и котенок закатил под диван клубок ниток. Я не понимал тогда прелести обычной жизни, ее незначительных деталей. Меня манила магия, интересовала алхимия, таинству я предпочитал тайны. На самом деле, Анна, ничего таинственней твоей улыбки я не видал ни в одной стране и ни в одном веке. Что с тобой стало, когда я исчез, отправился в экзотические края, из которых не мог вернуться в покинутые место и время? Должно быть, ты ушла в монастырь, как твои двоюродные тетки. Я их потом тоже вспоминал неоднократно, четыре монашенки с белыми пальцами, они тебя учили и вышивать, и рисовать, и гравировать. Еще они учили тебя варить варенье, ты его пролила, пальцы у тебя слиплись, в варенье вымазался котенок, и стол, и туфли, и черепаховый гребень, липкое, сладкое, абрикосовое, налетели пчелы, весь скромный абсурд бытия налицо. И меня тянуло к тебе, как пчел на варенье. Ты была старше, тебе казалось непристойным и безнравственным отвечать мне взаимностью, точнее, показать, что отвечаешь. Пять лет разделяли нас; между пятилетней девочкой и грудным младенцем пропасть, между сорокалетним господином и сорокапятилетней дамою полшага. Между нами теперь столетия и страны, и нас прежних нет на свете, и никакого «мы» нет, разве что слово, единица языка, местоимение, бессмыслица. На Востоке, куда занесло меня невзначай колдовство, утверждают, что мужчину делают мужчиной скорбь и страсть. Но ни для тебя, ни для меня мой нынешний мужественный образ уже не является ни настоящим, ни прошлым, ни будущим. Мы призраки с картины Антуана Ватто: ты в черном, я в коричневом камзоле и в берете, напоминающем тюрбан, плоский холст, окно в небытие, машина времени из канвы и красок, воскрешающая несуществующее мгновение, каприз Природы".