Дмитрий Могилевцев - Люди Истины
Хасан прошел на свое обычное место, разложил бумаги, достал чернильницу, калам, вытащил учетную книгу. Задумался, глядя в нее. Обмакнул калам, вывел первые слова: «Милостивый и почтенный, знатный из знатных города Рея, уважаемый всеми…»
– Салям, Хасан! – раздался над головой птичий голос. – А я уж думал, ты не зайдешь.
Хасан вскочил:
– Салям, господин! Я…
– Ну, ну, не торопись объяснять, – ар-Раззак ухмыльнулся. – Видит Аллах, я давно уже присматривал нового секретаря. Ты мне, Хасан, становишься не по карману. Сегодня твой последний день у меня. Вот тебе на дорожку, – купец вытащил из-за пояса крохотный кожаный кошель и уронил в подставленную ладонь Хасана. – Да не в кошеле вези и в сапоги не зашивай. Сапоги первыми крадут. Лучше всего в рубаху. Коня не покупай. Я тебе мула приготовил, хорошего, крепкого, с седлом и сумками. Будешь мимо Казвина проезжать, передай письмо, – купец вынул из-за пазухи свернутый, запечатанный лист.
– Мой господин, спасибо, – ответил изумленный Хасан. – Я никогда не забуду вашей доброты.
– Надеюсь. Доброй дороги.
– Господин, я…
– Ты еще о чем-то хочешь спросить? На всякий случай поясню: отец мой чтил Сунну, и дед мой, и дед деда. Я ненавижу мулахидов и батинитов. И кому угодно про это скажу. Понял? Все, иди.
– Как прикажет мой господин, – согласился Хасан, опустив голову.
Придя домой, Хасан пересчитал золотые в кошельке, врученном ар-Раззаком. Их оказалось на двести тридцать один динар – ровно столько, сколько он получил за коня.
4. Манцикерт
Хасан впервые видел их так близко и так долго. Сонные, ленивые, походили они на растолстевших котов, вцепившихся в седла и приучившихся дремать, не слезая с них. Только с темнотой сползали они с седел, и снова влезали в них с рассветом, торопясь оторваться от ненадежной, слишком медленной и тяжелой земли. Любимую свою пищу: вяленое, высушенное на солнце мясо готовили прямо в седле, – полоски баранины и конины свисали, прицепленные к седельным сумкам. Особо лакомые куски засовывали под седло, а когда они разбивались, размягчались от долгой езды и конского пота, жадно поедали, запивая разболтанными в воде комками айрана.
Хасана стошнило, когда он впервые это увидел. Корявый буролицый тюрк, заросший бородой до глаз, вытянул из-под седла бурый комок, видом и запахом похожий на подсохший кал, и вцепился в него зубами. Заметив взгляд Хасана, разжал зубы и протянул комок ему – с явственно видными зубными отметинами, с каплей слюны, застрявшей в них. Хасана вырвало утренней лепешкой. Тюрк расхохотался и, запихав мясо в рот целиком, принялся жевать, брызгая слюной на бороду.
Они не только ели и пили в седле, не только дремали и пели хриплые, гортанные песни, состоявшие, должно быть, всего из двух-трех слов, – они справляли нужду и совокуплялись с женщинами, не покидая коней. Всадник чуть приподымался в седле, распуская шнурок на шальварах, кособочился и, выставив член, мочился, непонятным образом не попадая ни на коня, ни на собственные сапоги. Нередко вместе с ним, чувствуя движения и настроения хозяина, – не как прирученное животное, а скорее как часть тела, – мочился и конь, нисколько при этом не замедляясь. Хасан наблюдал, содрогаясь от омерзения, но одновременно с нечистым, неодолимым любопытством. Удивительно, но мочились, не останавливаясь, и жеребцы, и кобылицы. Кобылицы даже прискакивали, всфыркивали от удовольствия, раздували ноздри, чуя хозяйскую мужскую мочу.
В деревне под Казвином тюрки, ехавшие вместе с Хасаном и его товарищами, изловили женщину. Отлучились ненадолго, а потом притащили ее, перекинутую поперек седла, будто обернутый тряпьем тюк. Не гулящую беспризорную нищенку, – крестьянку, не успевшую удрать при виде всадников. Тюрки не останавливались. Насиловали ее прямо в седлах. Одной рукой всадник придерживал женщину, усадив перед собой, уткнув лицом в конскую гриву, второй рукой, задрав одежду, заголив зад, направлял встопорщенный уд. И хохотал, перешучивался с соседями, дергаясь в седле. Вылившись, перекидывал ее соседу. Женщина побывала у каждого дважды. Последний, довольно крякнув, сбросил ее на обочину. Она упала и осталась лежать, скребя пальцами в пыли. Хасан, проезжая мимо, отвернулся. А Мумин смотрел, стискивая кулаки, и бормотал под нос.
Хасан боялся за него. Боялся, что ненависть, очевидная в его лице, как пламя во тьме, вдруг бессмысленно вспыхнет. Что Мумин, не выдержав, бросится на ближайшего тюрка – и погубит себя и Хасана с дервишем. Может, на земле он и справился бы даже с двумя. Тюрки, хотя и крепыши, ростом были невелики, – но и одного всадника для Мумина было бы слишком много. То, что для жителей города называлось войной, для них было обыденностью. Каждую ночь они тщательно, деловито и бездумно, как вылизывающий себя кот, осматривали оружие и сбрую, вытянув сабли из ножен, деловито протирали их, чистили и острили маленькими ножичками, носимыми прямо в сабельных ножнах. Доводили острия кусками кожи, пробовали на ногте, прятали в ножны снова. Оглядывали наконечники стрел, тетивы, расчехляли луки, иногда промазывали их чем-то вязким и гнусно пахнущим, перебирали стрелы. Оглядывали древки копий, крепления наконечников. Все бестолково, бездушно – но на удивление скоро. Жестокость их, сквозившая в обветренных, прокаленных солнцем лицах, стеклистых узких глазах, тоже была бездушной, безликой, примитивной, животно целесообразной, – как отправление нужды. Они не забавлялись мучениями, как дети, – они достигали своей цели наискорейшим путем, даже если для этого требовалось выдавить кому-то глаза пальцами или перерезать целую деревню.
И в то же самое время они не были злыми, если мерить обычной человеческой меркой. Кот, душащий курей в сарае, не зол, что б ни говорили люди Огня, делящие мир надвое. Зверь целен. Он делает то, что в его природе. Он хищен и убийственен или травояден и потому некровопролитен, – хотя и крошечные антилопы убивают друг друга в драке за самок. Зверь – не зол! Как можно судить его по-человечески?
Когда Хасану впервые пришла эта мысль, поразительно простая и дикая, он захотел ею поделиться. С Мумином, медленно выкипающим на огне собственной ярости, говорить было бессмысленно. Хасан ткнул пятками мула, догнал дервиша, сидевшего на своем осле, будто на жердочке, растопырив колени. Захлебываясь, заговорил. Дервиш молча выслушал. Пожал плечами. Сказал: «Когда кот забирается в мой птичник, мне все равно, зол он или добр. Кот убивает моих кур – я убиваю кота». И снова погрузился во всегдашнюю свою полудрему, когда и не разобрать, спит он, покачиваясь в такт ослиным шагам, или наблюдает из-под полуприкрытых век за пыльным миром вокруг.
А мир этот кишел тюрками. Не котам можно было их уподобить, а муравьям. Они все время двигались, сновали туда-сюда, деловито и монотонно, постепенно продвигаясь вперед и при этом проезжая за день, наверное, вдвое или втрое больше из-за непонятной этой митусни. Раньше Хасану военный поход представлялся равномерным, прерываемым лишь ради отдыха продвижением вперед. Здесь армию на первый взгляд и заметить было трудно, – хаотическое сборище верховых и повозок, невероятный гвалт, свист, голоса, мельтешение, конское ржанье, вопли ослов. Огромная базарная толпа, вздумавшая кочевать. Но если присмотреться, порядок делался очевидным, как и при наблюдении за муравейником. Отряды непрерывно прибывали и отбывали, двигаясь впереди, позади, по бокам основной армии. Хасан прикинул – наверняка тюркские разъезды обшаривали все вокруг как минимум в дне пути во все стороны. И никакой суеты, никаких ошибок и ненужной спешки, – разъезды уходили и прибывали, без труда нагоняя и находя уходящую армию. И ведь никакой явной угрозы не виделось, – сын Альп-Арслана, Малик, вел пополнение отцу, осаждавшему Алеппо. Вел армию по земле, давно завоеванной, покорной и известной, – но все равно вел так, будто каждый час мог наткнуться на врага.
Через неделю пути Хасану стало казаться, что другой жизни у него и не было никогда, а если и была, то давным-давно истерлась, осыпалась пылью, заполнявшей мир, забивавшейся под ногти и в душу. Дорога, торопливые сухие намазы придорожным песком, сон. Утренняя лепешка с чаем, вечерняя лепешка с чаем. Добыть или испечь свежую удавалось не всегда, – ели сухари, размоченные в воде, сдобренной горстью финиковой муки. Хасан недоумевал, как думать-то мог всю жизнь, что страна его – зелена, плодородна, многоводна? Гостеприимна и крестьянину, и караванщику? Его страна – это горная выжженная степь и мертвые камни. А может, вместе с варварами путники ушли на ее бурую, выжженную изнанку?
От неторопливой, мерной тряски верхом на муле болели ноги, болели спина и шея. От безжалостного солнца, от зноя, приносимого ветром, полопались губы, и покрылись шелушащейся, ломкой коркой щеки. Вечером, скрючившись у чахлого костерка или просто за первым попавшимся камнем, Хасан чуть не плакал от боли. Скрипел зубами. Поутру не мог разогнуться. Заболел желудок, постоянной, ноющей, по-крысьи грызущей болью. Когда отбегал к ближайшей лощине, чтобы присесть, спустив шаровары, всю нутро болезненно дергалось, но выдавливалось наружу лишь несколько капель буро-зеленой слизи. Но хуже всего на ягодицах, – там, где терлись они о пропотелую ткань, опираясь на спину мула, образовались длинные, источающие гной, огнем горящие язвы. Хасан проклинал и себя, и свои дурацкие идеи, и спутников, ехавших как ни в чем не бывало. Не люди – деревяшки. Бездушные, неуязвимые. Словно не по ним хлестал песком ветер, не их ягодицы толкала ослиная спина. Дервиш вообще казался глиняным истуканом, – даже не попону, а жалкий, дырявый кусок дерюги подложил под свой тощий зад. Впрочем, осел был ему под стать – кости и облезлая шкура.