Фигль-Мигль - Волки и медведи
Никто не умеет летать по воздуху, проходить сквозь стены, быть там, где его нет, – но для Молодого я уже был готов сделать исключение. Он появлялся так бесшумно, мгновенно и неожиданно, что взгляд сам по себе, не советуясь с рассудком, искал печать божества на насмешливой грубой роже и крылья за спиной – сияющие, серо-жемчужные, окаймлённые густой чернотой. И уже из-под них, в мреющем свете чудесного, высовывал волчью морду призрак грядущего.
– И вы слышали, Иван Иванович? – дружелюбно спросил Канцлер. Молодого он почему-то манерам не обучал, возможно, полагая, что ни судьба, ни ветер, ни волки не стучат в дверь перед тем, как войти, а если стучат, то только ради жестокой издёвки. – Как по-вашему, можно безнаказанно умножать дарования?
Канцлер смотрел на Молодого, а я – на Грёму. Сергей Иванович пылал нескрываемой ненавистью, ревностью и обидой того, кто долго и трудно шёл, чтобы в пункте прибытия обнаружить упавшего с неба соперника. Поверив, что человек – это своего рода мастерская и механизм, который можно выпотрошить и начинить чем-то новым, он вынимал из себя одно, влагал другое, не желал знать, с каким ужасом разглядывала его полуобморочная душа нужную и ненужную требуху и свои окровавленные руки – да, душа Сергея Ивановича поворачивалась не так ловко, как Сергей Иванович, – и вот награда. Он не мог даже пожаловаться, и, хотя ему и в голову бы не пришло, что Канцлер намеренно стравливает его с Молодым, всё же шевелился на дне всех чувств неясный упрёк, который, впрочем, выйди он наружу, Грёма обратил бы себе самому. К сожалению, Грёмина миловидная простонародная ряшка не была приспособлена к выражению столь сложных чувств, и то, что на ней изобразилось, никак не соответствовало раздиравшему сердце горькому гневу.
– Пусть лучше расскажет, чего он там в Посёлке умножал.
– Это не расскажешь, – ответил Молодой, – это можно только на пальцах показать.
– Клоун, – прошипел Грёма. – Убивал бы таких!
– Сперва убей, потом пиздеть будешь.
– Господа мои, – холодно обронил Канцлер, и ссора, толком не вспыхнув, угасла – только едкий незримый чад повис от неё в воздухе. Я знал, что мне придётся привыкать к этому запаху.
Весёлый Посёлок, мирное пристанище охтинских контрабандистов, веками стоял на песчаном бережку и пользовался всеми свободами и благами, какие только мог проглотить – а глотка у него была лужёная. Несложно представить, какими методами вводился там протекторат, если даже Сергей Иванович позволял себе в пылу угрюмые намёки.
– Так, в лёгких скобках, – сказал я. – Не претендую на всю полноту коллекции. На правах… гм… Ноя. Ной-то ведь тоже динозавров с собой не повёз, я правильно помню?
– И вы готовы отправить контрабандистов вслед за динозаврами? Нет, Разноглазый, это не обсуждается.
– Может, по ходу вымрут, – ободряюще сказал Молодой.
– Может, и не только они, – сказал Грёма с надеждой.
Не буду гадать, чем руководствовался Канцлер, давая прощальный ужин. Веские причины усадить за один стол Молодого и Грёму у него, должно быть, и имелись, но Фиговидца он пригласил зря. Даже если ему двадцать лет кряду не с кем было поболтать о Шпенглере, представившийся случай не вышел из разряда счастливых.
Всем удовольствиям образованной беседы фарисей предпочёл состязание в чопорности и показал такой класс церемоний, что я только пошире раскрывал глаза на этого не слишком многогранного человека.
За круглым столом по правую руку от Канцлера сидел Молодой, весь такой в золоте, по левую – Грёма в парадном мундирчике. Завидущим глазом Сергей Иванович косил на фарисея, но не спешил копировать стылость осанки, сухость тона, нарочитую деревянность скупых жестов. Между эталонной вежливостью Канцлера и тем, что в ожесточении явил Фиговидец, разница состояла не в градусе: оба широко блуждали от жгучего льда к миротворной прохладе. Разным был источник холода.
Грёма сидел в своей новенькой жёсткой парадке как в драгоценном сундучке, и весело было глядеть на столь осязаемо воплотившуюся честь мундира. Парнишку одолевали две заботы: не опорочить словом и не посадить пятно нефигурально. Каждый кусок и глоток был как подвиг, каждая фраза – вовсе подвижничество. Он понимал, что теоретически и в идеале все эти ложки-вилки, тонкое полотно, хрупкая чистота посуды должны были говорить ему, как они говорили Канцлеру: «Я твой; твой слуга и друг; я на твоей стороне», – на деле же не было у него врага страшнее этой вымуштрованной армии, настоящей лейб-гвардии, сиявшей непогрешимостью и неприязнью. Рядом с чёрной необходимостью браться за рвущийся из руки бокал или ножик насмешки Молодого превращались в забаву (то есть, возможно, в то, чем и считал их Молодой). Сам Молодой, не многим искуснее Грёмы, но не смущающийся и до вальяжности наглый, не почуял этой муки и поначалу цеплял для развлечения не Сергея Ивановича, а Фиговидца.
– Я сам умею плечами пожимать, – сухо сказал Фиговидец наконец. – И более кстати, нежели вы.
– Ты весовой категорией не вышел со мной метелиться.
– Зато у меня есть справка, что я буйный.
– Гм, – сказал Николай Павлович. – Для вас это индульгенция или афродизиак?
Простые души с глубочайшим уважением и благодарностью подхватили мудрёные («мудрёна Матрёна!») слова в свои глиняные копилки. Фарисей невозмутимо оттопырил губу.
– Охранная грамота. Как у кучки дерьма из пословицы. Кого в случае соприкосновения дерьма и ботинка сочтут пострадавшим?
– Кучка уже тоже не будет кучкой, – сказал я.
– Но вонять не перестанет.
Грёма напрягся. Он не понимал, как человек с такими безупречными голосом и манерами, сидя за столом с таким количеством вилок на одну тарелку, может говорить – самым ровным тоном – такие вульгарные вещи. Сальности, гадости, чего уж там! Он не постигал, почему просочилась эта грязь там, где под полным запретом была обычная. (И он непроизвольно пристукнул собственным начищенным ботинком.)
– Ничего нет легче, – сообщил Фиговидец, – чем ненависть и страх, испытываемые людьми, обернуть против них же. Они тебя отпихивают, но ты мерзкий, грязный… опасный, скорее всего… Такой, что лучше не дотрагиваться… даже пихая. Такой, что лучше пройти мимо… как мимо пустого места. Это-то и пятнает, понимаете? Страх перед пустым местом, которое, судя по страху, перестаёт быть пустым. Это-то и бесит.
– И когда взбесит как следует, – сказал Молодой, – они вернутся и дотопчут.
– Убийца вернётся, – глядя на Канцлера, сказал Фиговидец, – но не чернь. Чернь предпочитает бушевать на расстоянии. И тот, о ком она всё время думает, именно поэтому ею управляет. Он сидит у неё в головах… В голове. Гм. Одним словом, в мыслях.
– Дрянца с пыльцой, – сказал Молодой.
– Не надорвись, красивый, – ласково отозвался фарисей. – Я своё самолюбие в архив сдал на полочку.
– Зачем? – спросил Канцлер.
– Чтобы стать свободным.
– От чего?
– Ну как это «от чего»? От себя, разумеется.
– Вот тут-то и готов тебе хомут навечный, – фыркнул Молодой. – Что показательно, чужой. Как твои-то, Грёмка, тренируются? В сбруе бегать?
Если Сергей Иванович был сегодня, поверх борьбы с сервизом, достаточно наблюдателен, он мог подметить, что к искусству разговаривать относится также умение вовремя промолчать. Или причиной было искусство сидеть с прямой спиной, которое поглощает все силы человека, не упражнявшегося в нём с пелёнок? Он не только не ответил, он даже не расслышал – и, не ведая об одержанной победе, осторожно возносил вилку с кусочком поспокойнее. («Прошу вас, Сергей Иванович. Пищу нужно подносить ко рту, а не рот склонять к пище».) Мучительный свет люстры заливал его застывшее лицо, до судороги напряжённую руку и тарелку, большая часть которой была изначально пуста, так что не менее страшно, чем скатерть, было запачкать белые сверкающие поля вокруг нарядных горсток съестного, раскрывавшихся диковинными и – кто их знает – ядовитыми цветами, пока старший слуга таинственно понижал голос, сообщая их полногласные, такие же нарядные имена: «консоме», «турнедо», «огротан», «беарнез», «сюпрем де воляй», «крем женуаз».
– Какое мрачное впечатление производит яркий электрический свет, – сказал Фиговидец. – Почему вы не ужинаете при свечах?
– Нищие мы, что ли? – сказал Молодой.
– Потому что у нас не романтический ужин, – с некоторым удивлением сказал Канцлер. – Неужели на В.О. зажигают свечи для официального обеда?
Фиговидец тут же вспомнил, что от официальных обедов отлучён наряду с прочим, и ответил злее, чем ему бы хотелось:
– Как бы иначе вы их вынесли? Официальный обед должен быть таким же двусмысленным, как официальная бумага. Очертания лиц и мыслей вроде бы различаешь, но настоящей ясности нет. Очень гуманно.
Николай Павлович поднял брови, Грёма поднял взгляд, Молодой поднял бокал, и всех троих – нет, они не переглянулись, не перемигнулись, не позволили себе беззвучных, но внятных «ну-ну», «однако» и «вот как» – словно осветил луч одного и того же солнца, невыносимого самодовольства и гордости, пренебрежения к миру теней.