Майкл Чабон - Союз еврейских полисменов
— Я, что ли, ее убила? Я-то тут вообще при чем? — кричала в ответ мать Ландсмана. — Мне только индейца в доме не хватает!
Дети вслушивались в беседу взрослых. Джонни-Медведь горбился в дверном проеме, пиная свой мешок обутой в туземную «кроссовку» ногой.
— Тебе повезло, что идиш не знаешь, — утешил парня Ландсман.
— Да что тут знать-то, пузан, — вздохнул в ответ Джонни-Еврей. — Меня в такое дерьмо всю жизнь макают.
После урегулирования проблемы — а урегулировалась она еще до того, как мама-Ландсман начала кричать на брата — Герц подошел к детям прощаться, обнял сына. Сын оказался на два дюйма выше. Со стороны казалось, что кресло обнимается с диваном из того же гарнитура. Объятие развалилось.
— Извини, Джон, — сказал Герц, схватил сына за уши и всмотрелся в лицо его, как будто старался вникнуть в содержание телеграммы. — Мне очень жаль, и я хочу, чтобы ты это знал.
— Я хочу жить вместе с тобой, — еле слышно пробормотал сын.
— Да, помню, ты говорил. — Слова падали кирпичами, Герц не церемонился, но, к ужасу своему, Ландсман заметил в глазах сурового дядюшки слезы. — Я известный сукин сын, Джон. У меня тебе было бы даже хуже, чем на улице. — Он скептически оглядел обстановку в комнате сестры. Мебель в пластиковых чехлах, декор как будто из колючей проволоки, абстрактная менора… — Бог знает, что здесь из тебя получится…
— Еврей, — буркнул Джон. Ландсман не заметил в этом высказывании особенного энтузиазма. Возможно, в голосе Джона звучала фатальная неизбежность. — Такой же, как ты.
— Если бы… — вздохнул Герц. — Был бы очень рад. До свидания, Джон.
Он взъерошил волосы Наоми, задержался, чтобы пожать руку Ландсману.
— Помогай кузену, Мейерле. Ему понадобится поддержка.
— Похоже, он и без поддержки обойдется.
— Да-да, это верно. В этом он на меня похож.
И вот Бер Шемец, как он вскоре привык себя называть, щеголяет в кипе и в этом гребаном таллите, как самый настоящий еврей. Он рассуждает, как еврей, должным образом молится, любит жену и воспитывает детей, как положено правильному еврею, и добросовестно служит обществу. Как еврей. Воплощает теорию в практику, сказку в жизнь, ест кошерную пищу, и детородный орган его лишен крайней плоти. Заботливый отец побеспокоился, не забыл об обрезании, прежде чем забыть сына-«Медведя» на долгие годы. Но по внешности Берко абориген-тлингит. Монголоидные глаза, густая щетка волос, широкоскулая физиономия, скроенная для улыбки, но приученная носить маску печали. «Медведи» — крупная публика, и Берко тянет полных сто десять кило при двух метрах росту без башмаков. Все в Берко большое-пребольшое… кроме того, что сейчас торчит у него подмышкой. Ребенок улыбается Ландсману, густые волосенки топорщатся на голове, как намагниченные железные опилки. Прелестное дитя — но Ландсман ощущает при виде его болезненный укол: родился Пинки 22 сентября, в день, когда должен был родиться Джанго, но двумя годами позже.
— Эмануил Ласкер — знаменитый шахматист, — начинает инструктаж Ландсман. Берко принимает от жены чашку кофе и недоверчиво разглядывает поднимающийся над ней пар. — Германский еврей. В десятых — двадцатых годах двадцатого века… — Ландсман вчера с пяти до шести сидел за компьютером в пустой служебной комнатушке, рылся в Сети. — Математик. Проиграл Капабланке. Как и все остальные в те времена. Книга была в комнате убитого. И шахматная доска. С такой вот расстановкой фигур.
Веки у Берко тяжелые, мощные веки припухли, но когда он их опускает, глаза мимолетно вспыхивают сквозь щелочку прощальным лучом прожектора, холодным и скептическим, заставляющим невинных свидетелей усомниться в своей невиновности.
— И ты, стало быть, уверен, — цедит Берко, не сводя взгляда с бутылки пива в руке Ландсмана, — что данная конфигурация… что? — Щелочки между веками сужаются, прожекторы вспыхивают ярче. — Что в данной конфигурации закодировано имя убийцы?
— На неизвестном языке, неизвестной азбукой.
— У-гм.
— Этот еврей играл в шахматы. И вязался тефилою, чтобы колоться. И кто-то укокошил его с чрезвычайной заботой, аккуратно и осторожно. Я не знаю, при чем тут шахматы. Может быть, ни при чем. Я перерыл всю книгу, но такой партии не обнаружил. У меня в глазах рябит от этих клетчатых картинок. У меня голова кругом идет от одного взгляда на эту клятую доску.
Голос Ландсмана звучит вяло и безжизненно, в полном соответствии с его состоянием. Берко смотрит поверх головы сына на жену, как будто желая спросить у нее, стоит ли обращать внимание на Ландсмана.
— Вот что, Меир. Если ты оставишь в покое это пиво, — начинает Берко, стараясь не выглядеть копом, — я дам тебе подержать это чудо света, это прелестное дитя. Глянь на него. Ущипни его за попку. Оставь пиво! Возьми ребенка.
— Дитя чудесное, — соглашается Ландсман. Он вытягивает из бутылки еще глоток, ставит, закрывает пробкой, берет на руки ребенка, пахнущего йогуртом и хозяйственным мылом. И чуток отдающего отцовским ромом. Ландсман вышагивает с малышом по кухне, смотрит, как Эстер-Малке вынимает из вафельницы готовый продукт. Вафельница столетняя вестингаузовская, с бакелитовыми ручками в форме листьев какого-то невнятного растения. Вмещает четыре вафли разом.
— Пахта? — задумчиво спрашивает Берко, изучая доску с фигурами и потягивая себя за нижнюю губу.
— А что ж еще?
— Настоящая или молоко с уксусом?
— Берко, мы проверяли. — Эстер-Малке вручает Ландсману тарелку с вафлями в обмен на своего младшего сына. Аппетита нет и в помине, но Ландсман рад избавиться от младенца. — Tы не смог различить, забыл, что ли?
— И в шахматы играть не умеет, — добавил Ландсман. — А притворяется.
— Сдохни, Меир, — огрызается Берко.
Когда Берко прибыл в семейство Ландсманов, их семейная страсть к шахматам уже выгорела либо перевоплотилась в иные устремления. Исидор Ландсман умер за шесть лет до этого, а Герц Шемец перенес игру на доску грандиозного размера, через страны и континенты. Таким образом, учить Берко шахматам мог лишь Ландсман, а он старательно пренебрегал этой обязанностью.
— Масла? — спрашивает Эстер-Малке, зачерпывает жидкое тесто и выливает его в вафельницу, придерживая сына на коленях. Тот живо реагирует на ее вопрос.
— Не-е-е…
— Сироп?
— Не-е-е…
— Меир, тебе не до вафель? — спрашивает Берко. Он оставил потуги вникнуть в ситуацию на доске и подтянул к себе Зигберта Тарраша, как будто надеясь, что с книгой справится лучше.
— Честно — не до вафель. Но — надо.
Эстер-Малке закрывает вафельницу.
— Я опять попалась, — сообщает она как бы между прочим.
— Что? — спрашивает Берко, вскидывая взгляд от книги упорядоченных, четко спланированных сюрпризов, огорошенный сюрпризом коварной реальности. — Fuck! — Для ругани Берко предпочитает американский диалект. Как и для бесед с особо погаными задержанными и подследственными. Он приступает к пережевыванию воображаемой жевательной резинки, как будто собираясь ее вот-вот выплюнуть в стенку. — А-атлично, Эс. Прекрасно! Представляешь? Ведь у нас еще остался один хрябаный ящик в письменном столе для еще одного грёбаного высерка!
Он медленно-медленно вздымает над головой зажатый в пятерне сборник шахматных партий и медленно-медленно собирается зафитилить его через стойку кухонного бара в спальню-столовую-гостиную-хрен-еще-знает-какую… Это в нем Шемец пробудился. Мамаша Ландсмана тоже отличалась выдающимися способностями по части «зашвырни в гневе», а о драматических действах дяди Герца, хотя и редких, слагались легенды.
— Вещдок! — пытается отрезвить его Ландсман. Подъем продолжается, и Ландсман кричит: — Вещественное доказательство, мать твою!
Берко бросает. Книга кувыркается в воздухе, трепещут страницы, учебник летит, машет листами, как крыльями — и врезается во что-то гремучее, звонкое, металлическое. Возможно, набор для перца-соли на стеклянном обеденном столе. Ребенок морщится, как будто куснул лимон, оттопыривает нижнюю губу, переводит взгляд с матери на отца и обратно. Наконец разражается рыданиями. Берко смотрит на малыша как на предателя. Он обходит бар и направляется к оскорбленной улике.
— Что это наш папа делает? — сюсюкает Эстер-Малке, целует сына в щечку и тяжким взглядом смотрит на дыру, оставленную отошедшим за книжкой Берко. — Что наш герой-детектив, наш спермогенератор, вытворяет?
— Очень вкусные вафли! — вмешивается Ландсман, отодвигая нетронутую тарелку. — Слышь, Берко, я лучше там, внизу, подожду, в машине. — Он мазнул Эстер-Малке губами по щеке. — Скажи этому, как его, что дядя Мейерле срочно убежал. Привет.
Вниз Ландсман возвращается в лифте под гул ветра в конструкциях шахты. Одновременно с ним выходит из своей квартиры сосед по имени Фрид, с седыми зачесанными назад волосами, в длинном черном пальто. Фрид оперный певец, и Тэйч-Шемецы считают, что он их презирает. И всего-то потому, что Фрид однажды предположил, что он значительнее их, лучше. Но любой обитатель Ситки считает себя лучше соседей, особенно если те аборигены или выходцы с юга. Фрид и Ландсман спускаются вместе. Фрид интересуется, сколько трупов обнаружил Ландсман за последнее время, а Ландсман справляется, скольких композиторов перевернул в гробу Фрид своим пением. Далее этого беседа не заходит, они продолжают спуск молча. Ландсман проходит к машине, запускает двигатель, сидит, греется. Воротник сохранил запах Пинки, рука еще ощущает пожатие Голди, он кажется себе вратарем сборной несбывшихся надежд и сожалений, и еще одна несбыточная надежда — прожить день до вечера, ничего не ощущая. Ландсман вылез и закурил, покурил под дождем, повернулся к северу, к алюминиевой булавке Сэйфти-Пин. Официальное название этого чуда еврейской инженерной мысли — Башня Доброй Надежды — прочно забыто. Вспомнилась заманчивая перспектива бюста лифтерши, открываемая ее форменным пиджачком всем посетителям ресторана и смотровой площадки вышки. Ландсман вернулся в машину, а вскоре к нему присоединился и Берко, не забывший шахматную книгу и шахматную доску. Усевшись, он уложил и то и другое на колени.