Александр Борщаговский - Тревожные облака
– А что на фронте? Правда, что Гитлер в Москве?
– На фронте бои, как и положено фронтам,-строго сказал Грачев. -Если судить по санитарным поездам, тяжелые, даже очень тяжелые для немцев бои. О нас и говорить нечего: все достигается кровью, мужеством, жертвами, -добавил он. -Гитлера в Москве нет и, надеюсь, не будет никогда.
– Спасибо. – Скачко старался разглядеть очертания континентов и стран на карте двух полушарий, которой было замаскировано окно.
– Еще два слова, – взволнованно сказал Грачев. – Я хочу, чтобы вы знали о моей вине. Ваша сестра советовалась со мной, поступать ли ей в институт. Я сказал: да, поступать. – Он говорил громко, отчетливо, словно давал показания суду. -Я думал, это спасет ее от надругательств, даст время осмотреться, я не мог представить себе, что это ловушка, что существуют люди, способные на такую подлость. Этого ведь нельзя представить себе, пока не столкнешься.
– Лучше бы она умерла рядом с отцом!
– Я этого не думаю, Миша. Пусть живет девочка, у жизни много дорог. Но спорить с вами не стану.
Он задул лампу, разделся в темноте и улегся, коротко скрипнув жесткой металлической сеткой.
5
Скачко еще спал, когда ушел на дежурство Грачев.
Проснувшись, Миша нашел на столе кусок хлеба, а на сковородке сохраненный для него остаток картофельной запеканки. Миша ел с удовольствием: это был первый за долгие месяцы завтрак на воле. Потом его потянуло наверх, в разрушенную квартиру.
Саша Знойко едва не налетела на него, со школьным портфелем в руках, служившим ей вместо чемоданчика, в ситцевом платье и резиновых тапочках на полных в щиколотке ногах. Она вся была залита майским солнцем, светлая, с черными шелковистыми бровями и ресницами. Вскрикнув от неожиданности, Саша прикрыла глаза от солнца.
– Миша!…
Лицо ее дрогнуло, широкий подбородок пошел ямками, как у детей перед слезами. Уронив на пол портфель, она бросилась к Скачко. Саша был рослый, в отца. Миша уткнулся веснушчатым носом в ее плечо.
– Вот и вернулся, жив, ничего мне не сделалось…- бормотал он растерянно и понял, что эта встреча для Саши неожиданна – она еще не побывала дома.
Саша сжала его локоть.
– Пойдем к нам, пойдем скорее! У меня теперь своя комната… – И сразу же ее подвижное лицо сделалось озабоченным, губы искривились в какой-то будничной, виноватой гримасе. – Вот – работать пошла. Иначе нельзя, иначе в Германию угонят… Война, Миша…
– Понимаю.
– Шьем белье. Это лучше, чем делать снаряды для них. Он кивнул, и Саша спросила тихо:
– Где ты был все это время?
– Там, – он показал через плечо. – В лагере.
Саша схватила его руку и прижала к груди, будто хотела, чтобы он услышал, как заколотилось ее сердце.
– Нет, не жалей, – твердо сказал он. – Вас жалко. Зину… А себя я не жалею. И ты не жалей, не люблю теперь этого. В лагере отучили…
– Хорошо, не буду! – Губы Саши еще кривились душевной болью и сочувствием, а серые, дымчатые, в темных берегах глаза смеялись. – Я и сама ненавижу плакаться.
Она на миг закрыла глаза, словно стыдясь хлынувшего в них счастья. Тонкая просинь легла от ресниц на побелевшие щеки. Подтянула узел завязанной у подбородка косынки, нахмурилась, потом сдернула косынку и провела рукой по светлым волосам. Чуть рыжеватые, щедро облитые солнцем, они уходили назад, к тугому узлу на затылке, открыв впалые, отцовские виски.
Новая прическа изменила привычный вид Саши. Она делала ее лицо тоньше и словно бы умнее, чем в те времена, когда над этим лбом подрагивали стандартные завитушки. В согласном движении волос к затылку была какая-то строгая, невеселая прямизна. И в то же время вернулось что-то задумчивое и чистое, от самой юной поры, когда на плече у Саши лежала тяжелая коса и она то перебирала ее полными пальцами, то закидывала за спину коротким, резким движением. Теперь это чистое и строгое несло печать времени и горестей, не отделимых от новой жизни. Саша выросла за год, как можно вырасти только в этом возрасте, – тело налилось, потяжелело, ему было тесно в стареньком ситцевом платье.
Скачко с ревнивой грустью оглядел ее, скользнул взглядом по матовой шее, по розовой, пронизанной солнцем мочке уха с красной сквозной отметинкой там, где раньше играла зеленым стеклышком серьга.
– Что, подурнела?
– Нет. Нисколько.
– Ты не хочешь меня обидеть, а я сама знаю. Никогда не была красавицей, а теперь… – Она махнула рукой. – А ты помолодел. Совсем мальчик…
Нельзя сказать, чтобы это понравилось Мише.
– Какое это имеет значение? – сказал он с показным равнодушием, но подобрал ногу в лагерном ботинке.
– Ты совсем перестал смеяться? – спросила Саша.
– В лагере мы смеялись. Там, если не смеяться, – все, конец.
– А я уже больше не хохотушка! – сказала Саша, но тут же рассмеялась, схватила руками голову Скачко и поцеловала его щеку, впалую, темную, потом шрам, рассекший губу. Она заметила приоткрытую дверь комнаты Грачева. – Ты у фельдшера ночевал?
Саша подхватила с пола портфель и Потащила Скачко в комнату. Шла широким, неожиданно легким шагом, чуть привставая на носок.
Кровать Грачева стояла у стены, заправленная по-солдатски строго, такая же суровая, как ее хозяин.
– Боже мой!-сказала Саша, садясь на диван и поглаживая ладонью смятую подушку. – Ты спал здесь, а я не знала, ничего не почувствовала, не прилетела к тебе.
Она ткнулась лицом в подушку, глубоко вздохнула, будто старалась вобрать в себя его запах, потом выпрямилась и посмотрела на Мишу нежным, затуманенным взглядом.
– Ты разлюбил меня, Миша?!
Он не выдержал ее тревожного, ищущего взгляда. Опустил глаза к ее ногам в нечастых волосках, таких же темных, как ресницы, к круглым, полным коленям под цветастым ситцем. Внезапная свинцовая мысль удержала его на месте. Как он не подумал об этом ночью, ворочаясь под пропахшим карболкой пальто Грачева: ведь на этом диване, свернувшись калачиком, спала Зина, сложив ладошки и сунув их меж худых, цыплячьих коленок… Спала,: вздрагивая по обыкновению во сне и чуть слышно посапывая, а просыпаясь, видела суровый, темный лик Грачева.
– Подойди же ко мне, – попросила Саша.
Она подвинулась к изголовью кушетки, освобождая место рядом с собой. Миша сел и нерешительно взял ее руку.
– Здесь сестренка жила, – сказал он. – Даже представить себе нельзя, что с ней…
– Трудная жизнь. Но жить надо. Разве мы виноваты, что так случилось?
– Виноваты! – ответил он резко. – Не ты, конечно, и не Зина, а мы.
– Мужчины? – Да…
– Неправда! В прошлом году я была на пристани, когда вели на расстрел матросов. Их скрутили колючей проволокой туго, до кости, как неживых, и вели, толкая в спину штыками… А они шли и пели… Я комсомолка, а вот не знаю, смогла бы я так, Миша? А ты?
Он промолчал, но в его сузившихся зеленоватых глазах метнулось такое бешенство, что Саша поспешно сказала:
– Ты смог бы! Это я так спросила,…
В парадном послышались громкие шаги, немецкая речь. Саша испуганно бросилась к двери и привалилась к ней плечом.
– Немцы… За тобой?
– Зачем я им, они только вчера нас выпустили, – и добавил, чтобы успокоить Сашу: – Пятерых футболистов. Думают, мы играть будем.
Резкий стук заставил ее отпрянуть от Миши. Дверь открылась, на пороге стояли старший лейтенант-эсэсовец с красивым напряженным лицом в редких, но глубоких оспинках, пожилой солдат и Бобошко.
– Он, он, пан обер-лейтенант! – обрадованно восклицал Бобошко. Миша поднялся с кушетки, однако не так быстро, как этого хотелось бы офицеру, который уже успел окинуть взглядом комнату, оценить привлекательность молодой женщины и многое другое, что даже не пришло бы в голову человеку без известного опыта. Он отметил, что комната не имеет другого выхода, что окно заперто двойными рамами и между ними лежит пыльная, старая вата, что парень, за которым он пришел, безоружен, но держится гораздо спокойнее, чем полагалось бы в его положении. И так как парень встал слишком медленно, без должного почтения к офицеру, Хейнц для острастки ударил его по лицу.
– О-о-о! – удовлетворенно сказал Бобошко.
Сволочи! В воскресный, господний день нет от вас покоя, – беззлобно процедил сквозь зубы Хейнц на чистейшем берлинском диалекте.
– Я буду жаловаться, – сказал Скачко, – вы не имеете права. Он протянул обер-лейтенанту пропуск.
Хейнц взглянул на документ. Обыкновенный лагерный пропуск с направлением по месту жительства. Никто не запрещал убивать людей с такими пропусками.
Это понимал и Скачко и поспешил все объяснить. Он футболист, и никто не смеет его трогать. Таково распоряжение самого коменданта города. Полковник Хельтринг лично напутствовал их, Штейнмардер тоже, а герр Цобель поручился за то, что с их головы не упадет ни один волос…