Александр Борщаговский - Тревожные облака
Крадучись Соколовский поднялся по безлюдной, погруженной в тишину и сделавшейся непривычно гулкой лестнице. На площадке третьего этажа посветлело, и он увидел, что полоску ватмана, приклеенную им когда-то к двери, соскребли. Здесь больше не было его имени.
Звонок не работал, и Соколовский постучал. Кто-то прошел к двери быстрой, шуршащей походкой, и на миг почудилось, что он узнаёт шаги жены. В изнеможении он приник головой к двери, не чувствуя, как металлический, литой номер квартиры впивается в кожу.
– Кто там? – спросил женский голос.
– Пожалуйста, откройте, – попросил Соколовский.
Дверь приоткрылась, и, наклонив голову, он протиснулся в коридор. В голубых глазах женщины вспыхнул испуг. Она отпрянула к стене.
– Нет, нет, – Соколовский успокоительно поднял руку и виновато прикрыл ладонью длинный небритый подбородок. – Все в порядке, ничего не бойтесь. Вамменя не надо бояться… Я сейчас уйду. Как пришел, так и уйду, – бормотал он, чтобы задержать этот миг, не рвать так сразу с родным домом.
Он двинулся в глубину квартиры, к застекленной двери, высоко поднимая ноги, словно брел по воде.
Высокая женщина с яркими губами и светлой косой, уложенной вокруг головы, настороженно шла за ним.
Из комнаты донесся детский возглас. Соколовский остановился у двери и вдруг увидел всего себя в наклоненном зеркале – серолицего, в отрепьях, с нашитыми полотняными карманами, в лагерных котах на деревянной подошве. Теперь уже и женщина испуганно разглядывала его серый ежик и скорбящие, ищущие глаза. Ее сильные ноздри непрерывно двигались, как у животного, которое нюху доверяет больше, чем глазам.
– Тут раньше одни люди жили… – пробормотал Соколовский, – в этой квартире… Вы не знаете?
– Тут в доме жиды и коммунисты жили! – охотно, но недобро, бранчливо откликнулась женщина.
– Простите? – переспросил он растерянно. – Не понял.
Голос у женщины мягкий, грудной, домашний, но резкий излом рта сообщает лицу что-то неприятное и хищное.
– Чего тут понимать: при Советах здесь все жиды и коммунисты захватили… Тебе что надо?
Соколовскому бросились вдруг в глаза мощные сухожилия ее шеи.
– Заплутал я, не туда забрел… С голоду, видать, хозяйка, – сказал он, отходя к наружной двери… – Мне бы кусок хлеба… и воды.
Она недоверчиво посмотрела на Соколовского и вышла на кухню. Он выскользнул на лестничную площадку и побрел вниз, стараясь не стучать ботинками. На повороте обернулся и встретился с цепкими, настороженными зрачками женщины. Потом дверь квартиры № 47 сердито хлопнула. «Осматривает прихожую, – подумал Соколовский, – не украл ли чего… Сука!»
В парадном на табурете сидела женщина. Соколовский узнал тетю Пашу, жену дворника, – до войны она стирала жильцам белье. Она поднялась, и Соколовский остановился. Он услышал, как и она потянула воздух носом, и понял, что за ним по пятам идет запах барака, как запах нужды и ночлежек за нищим. Вот отчего ходуном ходили ноздри волчицы!
– Что, не слыхала, как беда пахнет? – усмехнулся Соколовский. – Как лагерь смердит?
– Ты кто такой?
– Человек.
– Вижу, что не ангел, – отрезала Паша. Соколовский казался ей серым кладбищенским привидением. Но она была храброй женщиной и на всякий случай сказала: – Только я тебя не боюсь.
– Чего меня бояться? – проговорил Соколовский, медленно сходя вниз. – Меня и детям бояться нечего… тетя Паша!
Жена дворника схватила его за рукав.
– Господи! Кто же ты?
– Соколовский, – ответил он негромко, опускаясь на табурет – ноги плохо слушались его. – Помните? Из 47-й, на третьем… У нас дочка была, Леночка…
Он прислонился спиной к доске объявлений, залепленной обрывками бумажек. Сейчас он узнает все, сейчас круглолицая, сердобольная, рано поседевшая женщина скажет несколько слов, от которых так много будет зависеть.
– Инженер?
Жильцы дома были для нее инженерами, докторами, столярами, бухгалтерами – они занимались делом, тех же, кто был ей не ясен, тетя Паша называла иначе: «Отой лайдак из двенадцатой квартиры».
– Ой, горе мое! Як же ты попал До нас? – пробормотала она. – Дом теперь казенный, в трех парадных немцы квартируют, на ганочку[9] солдат с автоматом, а тут меня на караул поставили. Не дом он теперь, а цвинтар[10], настоящий цвинтар… И лифт стоит. Нация, а лифта нема!
– Где Люда? – тихо спросил Соколовский. – Леночка где?
– Поехали твои! Все поехали…
Она повела Соколовского вниз по темной лестнице.
– Сели на чемоданы та на узлы, молчат и плачуть, я же их и на вокзал провожала… Вагон товарный, народу набилось, не дай господь. Леночка ваша у самой двери, як чайная роза… Очи – от такие! – Паша показала. – Малая, а беду чует… Тут осторожно, ступенька сломана! – Она сжала руку Соколовского. – Оченята большие, – повторила она, пробуждая в душе Соколовского боль, и нежность, и страх за них, уехавших, – а рученька тоненькая, наскризь светится, як сосулька на солнце… – Тетя Паша глубоко вздохнула. – И батько с мамой твои поехали. Куда подались, кто их там накормит, кто старость пожалеет?! – И было в ее голосе не только милосердие, но и странное осуждение: как это люди, жизнь прожившие на одном месте, вдруг покидают его? Не быть ли от этого беде и еще большего для всех страдания?
Они вошли в комнату. Красноватый свет заката клубился по ней, усиливая горечь и тревогу. Здесь на всем лежала тяжесть одинокого, лишенного смысла существования, будто горестные мысли наложили печать на все вокруг – на пустые, без выражения окна, холодные салфетки, распластанные по комоду и столу, на тускло мерцающие никелированные шишки кровати и старые фотографии. Паша поняла его взгляд:
– И Гриши нема. Нема моего соловейка… Як жил веселый та безгрешный, так и помер.
Паша не плакала, но Соколовский почувствовал, что ее гложет горе, которого уже не утишат слезы. Небольшие круглые глаза горели в резко запавших глазницах, лицо потемнело, сделалось непривычно жестким.
– Он ведь не старый был?
– По годам – старый, а по сердцу – всех вас моложе, – сказала она без колебания, не боясь задеть этим ни Соколовского, ни кого другого. – Когда немец город брал, мы с Гришей отут стояли, все видать было. – Она показала на место у окна. – Немец с танками, с пушками, а машины – глянуть страшно, мы таких сроду и не видали, под такой полуторка наша проедет! Только они за наш дом поднялись, а им в ноги гранаты. У соседей в доме двое засели, гранаты покидали, а потом и сами на улицу, аж на середку, выскочили, «Интернационал» як на митинге, спивали, пока не легли. Мы до солнца вышли – лежат, як браты, двое солдат, обое еще хлопчики. Гриша ямку выкопал в парке, поклал их рядком и накидал могилу. Только стал дерн резать, аж тут немцы: «Кто схоронил?» Гриша фуражку скинул: «Я!» – «По якому праву?» – «По обряду, – говорит Гриша, – по-православному…» И слухать не стали – убили его и ко мне: «Закопуй, старая ведьма». Я его с солдатами и поклала. Тесно, а свои люди… одного горя родичи.
– Бедная вы, тетя Паша!
– Сроду не была богатая, а с Гришей як княгиня жила. С вечера выпадет снег, встанем мы с ним до света, выйдем на белую улицу. На столбе фонарь ветром гойдается[11], кругом ни души… А мы с ним хозяйнуем. Потом люди на службу пойдут, и людей всех знаем, и нам от них уважение…
– Место, где могила, смотрите, тетя Паша, и другим скажите. Люди еще памятник там поставят.
– Тут оно, это место. – Она коснулась рукой груди, потом пальцем потрогала свои иссеченные временем губы. – Я и землю там всю перецеловала.
3
Соборная поразила Мишу Скачко. Красивой улицы, неторопливо бежавшей к реке в сверкании витрин, в огнях кинореклам, улицы, словно отлитой из розово-серой радужной гранитной брусчатки, бетона и стекла, не существовало. Непроезжая тропинка вилась среди руин, они громоздились справа и слева, обнажая скрытый прежде домами холмистый рельеф.
Кирпичный дом, через подворотню которого Скачко проходил в глубину зеленого двора, лежал ничком на мостовой. Развалины дотянулись до молодых лип на другом тротуаре и заперли улицу. Дом в четыре этажа, всегда набитый людьми, дом в оранжевом свете абажуров, в трепете кружевных занавесок, в разноголосице патефонов, неуклюжий серый дом, который вечерами казался красноватым и легким, лежал, горбатясь выступами цокольных стен. Казалось, он успел врасти в землю, упрятать в нее искореженные стальные балки, людской скарб, все, чем когда-то была наполнена его утроба.
Рухнув, он открыл двор в новой, жесткой перспективе. Двухэтажное оштукатуренное здание посреди двора наклонилось назад, словно отпрянуло, кое-как держалось, без стекол, перекошенное, обезлюдевшее, с распавшимися звеньями деревянных лестниц и обнаженными стропилами.