Петр Северов - Последний поединок
Стоял удивительно знойный день — в августе у нас обычно бывает прохладней, — и фрицам, видимо, было жарко. Вот в это мгновение страх несколько освободил меня от своих тисков. Мне даже трудно сказать, какие обстоятельства повлияли на меня. Помню, я очень удивился: все живы, вся рота живет, даже такой смерч огня не подавил ее — и значит, не так-то уж страшен черт, как его малюют! Чувство страха уступило место чувству стыда. Показалось, Иван метнул в мою сторону презрительный взгляд. Я позавидовал его воле. Мы с ним из того поколения, которое еще не знало войны, в гражданскую еще ходили под столом. А сколько раз мысленно готовили себя к схватке с врагом! Но когда пришла эта роковая минута, Иван Кузенко не дрогнул. А я? Впрочем, я уже испытывал чувство облегчения, так как разрядил первый диск своего автомата в бегущих гитлеровских солдат. Я видел: они падали — и теперь, от сознания своей силы, мне хотелось совершить что-то необыкновенное, чтобы и Иван и его второй номер, ядовитый на язык Колька Дремин, видели, что я тоже не лыком шит. Однако ничего особенного мне так и не удалось совершить: я провалился в пропасть, тело мое вдруг стало удивительно невесомым, а когда перед заходом солнца я очнулся на огороде, у разбитой снарядом хаты, голова показалась тяжелее свинца.
— Жив, курилка! — весело сказал Иван, сидевший подле меня на земле, и, хлопнув Николая Дремина по плечу, воскликнул: — Вот кого благодари, Рус! Дремин откопал тебя, от сырой матери земли избавил!
Дремин дал мне из фляги воды и, вытирая стекавшие по моему подбородку капли, приговаривал:
— Жить тебе, Рус (подражая Кузенко, он также меня называл Русом), сто, нет, двести лет! Ты теперь ворона переживешь. Подумать только: человека взрывной волной подняло в поднебесье, а затем в землю на целый метр вогнало, сверху полностью черноземом прикрыло, но вот откопали, отдышался немного — и снова землю топчет, и полундрить готов.
Дремин все еще не расставался с морской тельняшкой и нередко вставлял в свою речь флотское словечко, напоминая окружающим о своей принадлежности к славной морской братии. Он действительно служил в Одессе матросом на каботажном флоте; в Киев приехал проведать мать и сестру да так и застрял.
К утру я почувствовал себя значительно лучше, мог уже подняться и привести себя в порядок. Солнце только-только показалось над лесом; оно озарило маленький дворик у разбитой хаты и цветы у сломанного забора. Они показались мне теперь особенно привлекательными; может быть, потому, что вчера интерес к ним пробудил у меня Ваня Кузенко или, вероятно, потому, что на войне все, напоминающее о мире и прошлом, приобретает поразительно радужную окраску. Чистосердечно признаюсь: прежде я как-то не замечал цветов и относился к ним довольно бесстрастно. Вчера, когда стих бой и Ваня с Дреминым сидели возле меня, ухаживая за мной, я узнавал новый для меня мир — мир цветов. Иван Кузенко, да, этот мрачноватый центр полузащиты, которого ты и твои подруги всегда считали скучным и несколько ограниченным человеком — в том смысле, что его интересовал лишь футбол, — оказался поразительно сведущим в цветоводстве. Даже неугомонный Колька Дремин сидел, разинув рот, и ему интересно было послушать нашего Молчаливого Смита.
Мы наблюдали, как Иван срезал цветы, как сложил он огромный чудесный букет и положил на могилу нашего комвзвода, которая чернела здесь же, в саду.
Дорогая Леля, я так много написал, но еще не рассказал и сотой доли пережитого. Да и вряд ли мне под силу такая задача. О цветах я вспомнил лишь потому, что хотел, чтобы ты узнала, какую роль в моей жизни играет сейчас тот самый Ваня Кузенко, которого оба мы недостаточно понимали. Где он сейчас, жив ли, не сложил ли голову на родной земле? Знаю одно: что он не склонился перед врагом. Только однажды я видел слезы на его глазах. Это было в ясный сентябрьский день. Закрой на миг глаза и представь себе наш благословенный город в эту пору. Бульвар Шевченко, улица Ленина, тополи и каштаны под высоким небом, парки и сады, все еще наряженные в яркую зелень, но уже тронутые едва уловимым прикосновением осени. Красивые девушки, веселые парни, нарядная толпа. Нет, ничего этого нет и в помине. Дым пожаров, развалины, битые стекла, пустынные улицы… А в подворотне нашего дома стоят две плачущие женщины с малышами на руках. Я не могу смотреть в их сторону; мне кажется, они крикнут: „Куда же вы уходите? На кого вы нас покидаете?“ Я втянул голову в плечи и до боли сжал зубы. Слезы душили меня. Я брел с остатками моей роты к Днепру. Владимир Красное Солнышко нерушимо с высоты провожал меня укоризненным взглядом. Его чугунная громада видна с любой точки, и мне чудилось, будто говорил он с укоризной: „Постой, Рус, куда же ты так спешишь?“ Помнишь ли, далекая моя, нашу скамью под широким дубом — оттуда мы часами глядели на волшебный, опоясанный гирляндами огней, Днепр? Здесь каждый бульвар, улица, сад вызывают в памяти трогательные воспоминания, освещают прошлое в каком-то новом свете. Я думаю о прошлом. Мы все воспринимали как должное, как само собой понятное и не всегда умели ценить нашу жизнь, открывавшую перед нами неограниченные возможности.
Итак, мы покидали Киев. Таков приказ. Последние батальоны уходили за Днепр. Я боялся раздумывать над этими словами: „Мы оставляли Киев“. Хотелось выть от душевной боли. Сколько времени продлится эта разлука? Разве мог я знать, что скоро вернусь сюда под конвоем гитлеровских автоматчиков в роли пленного? Вот когда я сожалел, что остался жив, что в сумятице боя меня уберегла судьба. Уберегла! Как мучительно повторять это слово. Ведь понятия „смерть“ и „плен“ стали почти равноценны; ко второму следует лишь добавить страдания и позор. Наша поредевшая рота, которую теперь смело можно было именовать полувзводом, сражалась до последнего патрона, но танки гитлеровцев обошли нас и предприняли атаку уже с востока. Я потерял из виду Ваню Кузенко, он со своим вторым номером прикрывал из пулемета наш отход через Днепр. Я пытался затем разыскать его среди бойцов, пробиравшихся через Борщевские болота, но это оказалось невозможным. Не только танки, но и десятки „Юнкерсов“ и „Мессершмиттов“ яростно атаковали село Борщи. Вокруг все горело. „Мессершмитты“ на бреющем полете расстреливали нас буквально в упор, когда мы вошли в болото, а потом небо почернело от „Юнкерсов“. Тяжелые бомбы будто поставили землю дыбом. Я потерял сознание, а пришел в себя уже пленным. Взрывной волной меня выбросило на сушу. Когда я очнулся, в потускневшем небе медленно расплывался дым пожаров. Я не мог двинуть левой рукой, все мое тело пронизала ужасная боль. Вероятно, я сломал при падении руку. Не сразу я осознал все происшедшее. Оцепленные фашистскими автоматчиками, бойцы сидели у болота, а невдалеке черно дымился танк с крестом. У танка я рассмотрел какую-то темную массу, над которой недвижно застыла поднятая рука. Пальцы ее были скрючены…
Красноармеец с грязной повязкой на голове, с пересохшими, вспухшими губами наклонился и прошептал чуть слышно:
— Всех наших раненых фрицы добили. Тебе повезло: они приняли тебя за мертвого.
Теперь я понял: темная масса у танка — трупы добитых бойцов.
Голос склонившегося надо мной солдата показался мне очень знакомым, но я не сразу узнал в нем Дремина. А когда эта мысль пришла в голову, нас уже строили в колонну, сгоняя прикладами на узкую сухую полянку. Я смутно помню ужасные дни „похода“ из Бориспольского пересыльного лагеря на Киев, наше возвращение в родной город. Конвой пристреливал отстающих, и огромная, семитонная машина, двигавшаяся сзади, подбирала бездыханные тела.
Моя сломанная рука распухла, от голода и жажды у меня мутилось сознание, но все это мне казалось мелким и ничтожным перед той мукой, которую я испытывал, когда вдали загорелись золотые купола Лавры. Сколько раз возвращался я домой, полный великой радости при виде знакомых очертаний города, а сейчас, единственный раз в жизни, боялся поднять вверх глаза. Неожиданно небо заволокли тучи, и, когда мы подошли к набережной, полил сильный дождь. Несмотря на ливень, толпы женщин, стариков и детей стояли на тротуарах, держа в руках узелки с хлебом, луком, салом, пытаясь узнать среди нас своих близких и знакомых.
— Цюрюк! Цюрюк! — орали на них конвоиры.
Пожалуй, узнать меня было почти невозможно, настолько изменился я за дни плена, к тому же оброс густой щетиной. И вдруг я услышал звонкий детский голосок: „Вон дядя Русевич! Вратарь динамовцев!“ Маленький болельщик бросился ко мне и ткнул в руки огромный ломоть хлеба. Конвоир сбил его с ног, но малыш быстро вскочил и, вытирая разбитый нос, продолжал бежать, выкрикивая мою фамилию. Только благодаря этому мальчугану меня узнал брат Алеши Климко — Григорий.
Не знаю, помнишь ли ты его, Лелечка? Он инвалид и ходит на протезе. Он жестами пытался спросить меня о чем-то, — быть может, хотел обнадежить, — прыгал среди толпы, показывая узелок, но конвой дал автоматную очередь, и толпа отхлынула. Вскоре со всех сторон стали доноситься возгласы: „Родненький!“, „Ваня!“, „Семен!“, „Папочка наш идет!“ Женщины плача бежали вдоль колонны и, если не находили близких, пренебрегая опасностью, бросали в колонну свои узелки.