Александр Борщаговский - Тревожные облака
И когда долговязый Ритген третий раз подряд подавал угловой, Седого осенило. Он забьет гол в свои ворота, пусть его презирают, пусть даже набьют ему морду, пусть, пусть долго беспощадно бьют его, только бы все они остались живы! Если их ослепило упрямство, сволочная гордыня, то он не даст им, безмозглым, сделать непоправимую глупость.
Случается ведь, что игрок зашиты забивает гол в свои ворота.
И Седой пошел на мяч. Он принял его седой, стариковской головой и переправил в дальний от вратаря угол. Дугину не дотянуться было до мяча, но в воротах оказался Лемешко, он принял мяч корпусом, остановил, а ударить не смог, выкатил его в штрафную на Седого. Тот схватил мяч руками, прижал к груди и бросился к воротам.
Свисток Цобеля, и мяч поставили на одиннадцатиметровую отметку, Гаммершляг забил гол.
Никто больше не смотрел на Седого, ни немцы, ни русские. А он стал пятиться к лицевой линии, в сторону от ворот, словно боясь,что, если он повернется спиной, его убьют. Наткнулся на скамью, кинулся в сторону и с не слышным никому воем упал на землю. Даже запах травы и земли, который он так любил, вселял в него теперь только могильный страх. Он потерся лицом о траву, словно безрукий, утер запачканные грязью щеки, свалился на бок и, подтянув ноги к подбородку, затих. Он впервые смотрел на поле так странно – снизу, и фигуры футболистов казались ему огромными. Седой еще раз пожалел себя, маленького человека, которого судьба толкнула к этим исполинским людям. Он не может стоять вот так – уходя ступней в землю, а головой упираясь в небо… Не может.
Мяч больше не попадал к Дугину.
Немцы ушли в защиту. Это обещало ничейный исход. Плотный, подвижный заслон спасал Клямме от встреч с нападающими один на один.
Казалось, и русские должны выдохнуться. Они падали, сбитые Гаммершлягом или Нибаумом, но тут же подымались и шли вперед, настойчивые и изобретательные, как никогда прежде. Дыхание восточных трибун, ропот негодования, едва уловимый горестный вздох или вздох надежды придавали им новые силы.
Темная от пота футболка с широкой красной полосой охватывала грудь Миши Скачко, и, не теряя из виду ни одной подробности игры, чуткий, настороженный, азартно жаждущий гола и победы, он думал и о том, что это добрые руки Саши обрядили его, благословили на бой, подталкивают вперед к мести.
Неузнаваем стал Рязанцев. Легким все острее, режуще остро не хватало воздуха, на щеках выступили яркие пятна, он как будто помолодел. Он менялся местами с Соколовским, внезапно избавляясь от опекунов, играл в центре, как в добрые старые времена, и был счастлив, что выбор сделан.
За несколько минут до конца Рязанцев и забил пятый, последний в этой игре, гол в ворота «Легиона Кондор». Забил знаменитым рязанцевским ударом, из тех, которые в былые времена создали ему славу одного из лучших форвардов страны. Хлесткий, резаный удар с лёта, с расстояния в восемнадцать-двадцать метров, полет мяча дугой в угол.
Негромкое «а-а-а» в последний раз прокатилось по толпе горожан, будто у тысяч людей одновременно перехватило дыхание или что-то оборвалось в груди.
На западные трибуны легла кладбищенская тишина. Только шорох солдатских подошв о цемент на уступах трибун, выкрики начальников команд и окопное позвякивание металла.
Есть гипнотическая сила в мяче, влетевшем в сетку ворот. Игроки обеих команд замирают, какой-то миг все видят только неподвижный мяч, все, кроме вратаря, которому невмоготу поднять глаза.
Замерли кондоровцы, поняв, что поражение неизбежно.
Мгновенный ужас пронизал Рязанцева, он покачнулся. А что, если о н и, славные эти, смелые парни, все-таки не хотели этого, опасались победы, сами себе не решаясь признаться в этом?
Оцепенение прошло, к Рязанцеву бросился Миша, обнял его, проговорил с застенчивой и благодарной нежностью:
– Здорово, Евгений Викторович! Вот здорово!
И оттого, что он и теперь, на поле, назвал его по имени-отчеству, а не коротко, как звали они друг друга, Рязанцев ощутил особую ответственность за всю команду.
К центру пятерка нападения возвращалась обнявшись и бестолково толкаясь плечами. Цобель трусил с мячом позади, смотрел в их затылки, на соединенные руки, и страх перед этими людьми закрадывался в его душу. Именно в эту минуту он, не вояка по натуре, понял, что война кончится не скоро и все в этом мире обстоит куда сложнее, чем ему казалось.
Ответная атака «Легиона Кондор» захлебнулась, русские снова перешли в наступление.
Едва раздался свисток Цобеля, как люди на восточных трибунах рывком поднялись на ноги. Так встают к присяге бойцы. Так звуки гимна поднимают с места тысячи людей одной судьбы.
25
Горожан не выпускали со стадиона, а переодевшихся футболистов под конвоем провели через центральные ворота, затем вправо, вдоль ограды стадиона, тянувшейся на добрых полкилометра. Матч изнурил их, и они шли приволакивая ноги.
Позади двое солдат волокли под руки Седого. Если бы его отпустили, он упал бы на асфальт, как падал потом на каменные плиты застенка в страхе перед пулей.
У ворот их ждала Полина. Она так внезапно, так безрассудно бросилась к Лемешко, что солдаты не успели остановить ее. Поцеловала, как солдатка, провожающая мужа. «Прощайте, Ваня», – тихо проговорила она, и те часы, пока он еще оставался жив, в Лемешко все звучал и звучал ее голос.
Убегая, она сунула ему бумажку. «Мише», – шепнула Полина. Лемешко передал ему записку.
Значит, Грачев не обманул, Зина жива.
Всего несколько строк, написанных не ему, а Грачеву.
«Дорогой Геннадий Иванович! Шлю весточку с девушкой, которая едет домой. Она калека, оторвало руку, иначе домой не попадешь, а, поверьте, я ей завидую. Пока жива, но не знаю, как дальше. Жить хочется, но даже не знаю, что лучше – погибнуть или поехать домой без рук или ног. У других сестры, братья, родители, а у меня Вы один.? Спасибо Вам, Геннадий Иванович. Остаюсь Ваша Зиночка».
Еще час назад Мишу кольнула бы глупая обида: ведь и он жив, почему Зина не вспомнит о нем, зачем она и его похоронила? Но теперь он уже не чувствовал обиды. «У других сестры, братья, а у меня Вы один…» Все верно, Зиночка.
Внизу Грачев приписал: «Миша, верьте, я всегда буду ей отцом. Обнимаю». Дочитав, Скачко сжал записку в кулаке и не разжимал до самой смерти. Его и похоронили так: со стиснутым кулаком и комсомольским значком сестры в кармане брюк.
Горожан пока не выпускали на улицу, они стояли за оградой, прильнув к железным прутьям.
Футболисты не отрывали глаз от толпы. Их разделяли строй молодых лип, узкий тротуар и железные прутья. Если бы тысячи людей по ту сторону ограды налегли на прутья, ограда рухнула бы…
Значит, не пришло еще время.
Молча шли футболисты. Молчала толпа. Только поднятый над оградой чьими-то руками Сережа, увидев отца, закричал:
– Папа!
Взгляды Рязанцева и Вали встретились, и он понял, что Валя простила его. Рядом с женой Сева, прижался к ней, как свой, как третий сын. А что, если Валя и заберет его с собой? Хорошо, он будет ей помощником, и сыновья рядом с ним вырастут смелыми.
Соколовский шел в ногу с Дугиным и Петром, локоть в локоть. Он требовательно вглядывался в толпу и узнавал в ее грозном молчании родной город.
Сколько близких, знакомых лиц! Вот тот усач, чуть приподнявший сжатый кулак, – разве это не Крыга? А рядом зареченские, горожане, старики, мальчишки, женщины.
– Прощайте, родные! Парни медленно шли посередине мостовой.
1956-1982
Три тайма футбольного матча. Вместо эпилога
1
Меня окликнул седой человек. Назвал не Сашей, как звали другие во взрослые мои годы, а Шурой, вернул к отрочеству, к детству, к Белой Церкви, к тенистым берегам и солнечным плесам благословенной реки Рось.
Седой незнакомый человек на улице Киева, сутки назад освобожденного от гитлеровских оккупантов. Позади – день ликования, счастья, но и день горьких, сбивающих дыхание открытий, счет горестям, и потерям двух с лишним лет оккупации. Накануне, наутро после освобождения, я пробежкой, как и все, поспевая за военной техникой, миновал Днепр по понтону, рядом со взорванным мостом.
Седой человек стоял по щиколотку в палых листьях каштана, на нем клетчатые, фатовские брюки, пиджак глубокой, с блеском, черноты, с накладными плечами, расхлеснутая на груди, прожженная в нескольких местах рубаха.
Все в этом исхудавшем, немолодом, широкоплечем человеке чужое, я не узнавал и глаз, только голос – обрадованный, но и заносчивый, чего-то остерегающийся, словно всегда готовый к ответной насмешке, – только этот голос взывал: вспомни!
А он уже обвиняюще назвал не только имя, но и мою фамилию и улицу, на которой жил я и жил когда-то он сам.
Память мигом расставила все по местам: с чужого тяжелого лица сошла седая щетина, стриженая арестантская голова украсилась аккуратной, на косой пробор прической, каштановой с рыжиной, я увидел юношу-атлета в накрахмаленной рубахе, с подтянутыми резинками рукавами, в модном кепи и в парусиновых, крашенных зубным порошком туфлях. И голос услышал – местечкового острослова и хохмача.