Михаил Эпштейн - Отцовство
3
Помню, что такого родственного чувства, как к дедушке, я в своем детстве к родителям не испытывал. Они приходили издалека, со своими делами и заботами, с еще не прожитой и влекущей их от меня жизнью. Теперь-то я понимаю, что не было более преданных дому и сыну родителей, чем мои, — но все-таки у них было что-то еще: работа, сослуживцы, отношения между собой, а у дедушки — только я. Разница в возрасте нас не разделяла, а сплачивала — минуя родителей; за их спиной мы как будто обменивались всепонимающими взглядами. И вместе мы коротали то долгое, сладко-тягучее время детства и старости, внутри которого им, с их постоянной спешкой и наставлениями, не было места.
Куда нам было спешить, когда в летний ласковый день мы гуляли, взявшись за руки, по солнышку, в который раз осматривая все тот же повалившийся забор и ржавую бочку? Или когда в скучный зимний день мы растапливали печь, подбрасывая по щепочке, чтобы долго следить за огнем и не оставаться без дела; рассматривали в лупу какие-то картинки, которые прекрасно были видны и без нее; резали на мелкие лоскутки старую одежду и усыпали ими и разноцветными блестками вату между двойных рам, чтобы веселее было смотреть в окно? Наша жизнь, не спеша ни к какой цели, наполнялась смыслом сама по себе — высшее благо для тех, кто только начинает или уже заканчивает жить. Мы помогали друг другу почувствовать всю щемящую прелесть ничем не обремененного существования, удерживали друг друга от той торопливости, которой в одиночку труднее было бы противостоять.
Особенно запомнился мне тот день, когда дедушка привел меня в квартиру, которую снимал неподалеку от нашего дома. Он подрабатывал тогда склеиванием коробочек для лекарств, стол у него был постоянно завален картонками, и вот он снял себе уголок, чтобы не загромождать нашего и без того тесного жилья. Волшебство этого пребывания в чужой квартире состояло в том, что полновластным хозяином в ней был дедушка, а я был его любимым и единственным внуком. Царственнее не бывает царя, чем тот, чей дедушка — главный в мире. Конечно, я не мог здесь хозяйничать, переставлять, ломать, уносить вещи, но мне это и не было нужно — достаточно бесцеремонных отношений с вещами в собственном доме. В чужой квартире все было окутано дымкой и тайной, и я впервые, быть может, ощутил счастье целомудренного отношения к предметам, когда они вполне достижимы, но неприкасаемы. Это как любовь, которая «не берет» не из страха, а из любви, то есть из желания сохранить все, как оно есть. Такой свободы — в противоположность вседозволенности, такого владычества — при нежелании распоряжаться, такого согласия с природой вещей, их доступностью-таинственностью я не ощущал никогда и нигде так, как в этой снятой квартире.
Мы с родителями тогда жили не у себя, на Таганке, а у дедушки, в Измайлове, чтобы родители могли вечерами заботиться о нем, а днем — он обо мне. Все это кочевье было оттого, что я был еще мал, только вселялся в мир, а дедушка — уже стар, готовился к выселению, и все это удваивалось и знаменовалось смещением наших жилищ, что обостряло ощущение мира как съемного, сданного на время, причем от старшего — младшим. Мы жили у дедушки, а дедушка — у кого-то, неизвестного мне, но казавшегося еще более старым, передавшим ему на хранение свое имущество, как дедушка передал его нам. В принадлежавшей нам комнате, где мы жили, все было новое, покупное, без прошлого. У дедушки были старинные вещи: скрипка, столик из стекла и красного дерева, люстра из бронзы и фарфора, картина прошлого века с венецианской гондолой, — они внушали почтение, осторожность, чувство истории, замкнувшейся в молчании. А на той квартире, которую снимал дедушка, вещи были еще более ветхие, чем у него, бедные и потертые до призрачности, отчего я, наверно, и заключил, что эта квартира принадлежит кому-то еще более древнему, чем мой дедушка, — настолько уже невидимому, что остается только беречь все оставленное им.
Будь я взрослее, я бы подумал о том, какое духовное благо — снимать: не распоряжаться по-хозяйски и не ютиться гостем, а входить с домом в ту полусвободную-полуобязывающую связь, которая соответствует преходящему сроку человека на земле. Мы не видим хозяина этого мира — входим в оставленное для нас, заботливо приготовленное жилище с правом пользоваться им, пока не истечет срок нашей жизни. Мы не можем ничего присвоить и унести с собой, ничего изменить в расположении и устройстве, кроме мелких переделок, которые, в свою очередь, будут переделываться теми, кто придет после нас. Мы пользуемся тем, что хозяин оставил нам, но каждая вещь сохраняет в себе что-то неведомое, известное лишь ему. И мы рады не обременять себя лишним знанием о том, что предшествовало нашему появлению в жилище, и ответственностью за то, что будет потом. В каждой вещи есть тайна — мы не можем ни разгадать ее до конца, ни сотворить из ничего, а только передать потомкам, стараясь постичь эту тайну — и сберегая непостижимое. То, что я ощутил в этой снятой квартире: притягательность незнакомых вещей и их строгая отстраненность, безграничность познания — в границах непознаваемости, безграничность освоения — в границах неприсвоения, — все это было предчувствием и угадкой, чем для человека является мир вообще.
4
Мне тогда уже думалось, что когда дедушка умрет, то почти вся моя жизнь будет в память о нем: я назову его именем — Самуил — своего сына, я буду вспоминать о нем ежечасно. Не так это вышло, и даже день его смерти, 13 марта (1884–1961), порой проходит в забвении. Горы тающего снега на кладбище и не протоптаны дорожки между оград — вот отчего мне приходится навещать его в дни других смертей. Потусторонняя мгла, в которой рассеялась его душа, представляется мне похожей на небо над его могилой: все в кружевных петельках от бесчисленных ветвей — шрамов и отметин земного опыта.
Но ощущение горячего дедушкиного присутствия, невидимо охраняющего меня, остается во мне прочнее, чем родительского. Ведь отца и мать мы знаем и тогда, когда вырастаем, — уже как отдельных людей со своими недостатками, привычками, особым складом характера; в их образах уже стерлась память детства, вытесненная более поздними и сознательными впечатлениями. Дедушка же остается всемогущим и всеблагим богом младенчества, когда еще магически воспринимаешь мир, не развенчивая знанием его таинственную одухотворенность.
Не случайно Саваоф представляется наивно верующим как седобородый старец: они, как дети, нуждаются в опеке и покровительстве непостижимо превосходящего опыта. Христос впервые почувствовал Бога как отца. С христианства, установившего более близкое отношение с Богом, и началось всестороннее, логически и научно оснащенное богопознание, которое проложило путь и научному же богоборчеству — скептическому знанию, каким повзрослевший сын снимает ореол таинственности и всемогущества с отца. В иудействе же отношение с Богом мыслится более опосредованно: Он сотворил Адама, значит, был отцом первого человека, а в отношении последующих поколений выступал как прапрапра…дедушка. Иудей не мог повзрослеть настолько, чтобы разгадывать тайну Отца — Бог был «дедушкой», оставался Богом вечного младенчества. Это представление о себе как о самом младшем в ряду праотцев от самого Адама не покидало иудея.
Из христианского ощущения одновременности, сосуществования человека с Богом проистекает и небывалая прежде «взрослая» самостоятельность человека — и возможность дальше приближать и «омолаживать» Творца, отождествляя Его уже не с Отцом, а с самим собой, что осуществляется в гуманизме и атеизме. И как важно именно теперь всем человечеством восстановить то чувство благоговения, которое внук испытывает к деду вследствие абсолютной несоизмеримости их опыта. Ведь дед был посвящен в начальную тайну вещей задолго до моего рождения, он создал по своему образу моего отца. Самое удивительное, что хотя при этом умаляется право «вечного внука» на взрослую самостоятельность, но ничуть не умаляется, а неизмеримо возрастает его право на самого Бога, его внимание, любовь, попечение. У кого больше прав на поблажку и обожание, чем у внука?
Представая в дедушкином облике, божественное отодвигается от меня за грань знаемого и мыслимого, хотя остается самым близким по ощущению ласки, тепла. Когда дедушка был жив, я по малолетству преувеличивал его могущество и всеведение; когда же я стал взрослеть, он умер, так и оставшись навсегда за той чертой, куда скрывается священное. Никогда не являлся мне дедушка в скучном, обыденном свете полудня — только в красках рассвета и в тенях сумерек, в ту пору, про которую сложена поговорка: «Заря с зарей целуются».
5
Перед дедушкой я не испытываю никакой вины: мы дали друг другу все то короткое счастье, на какое были способны. Но вот перед родителями чем дальше, тем больше я чувствую себя виновным, особенно после рождения Оли, от которой, боюсь, надвигается возмездие. «Юность — это возмездие» (Ибсен) — только сейчас я начинаю это понимать. Для юности с ее прорастающей субъективностью мы вдруг оказываемся объектами тех самых действий, которые совершали в своей юности по отношению к родителям. На юности, как на оси, поворачивается колесо жизни, превращая обвинителей в обвиняемых. Обычно родители судят своих детей, но с юности дети сами становятся судьями своих родителей. Нежный возраст обретает твердость и блеск карающего металла.