Михаил Эпштейн - Отцовство
В христианстве, генетически восходящем к иудаизму, но принятом и переработанном языческими народами, идея отцовско-дочернего союза уступает мотиву материнства и сыновства. Культ Богородицы, в ее безграничной любви к Сыну, — едва ли не основное содержание всего христианского искусства. Достаточно взглянуть на леонардовскую мадонну Литту, на этот истонченный, как бы истаявший от нежности профиль, на этот страдальчески кроткий и самоотверженный взор с поволокой, взор матери-девы, которой не нужен ни один мужчина, ибо есть обожаемый сын, — чтобы почувствовать новую доминанту родовых отношений: мать — сын. И точно также как еврейский архетип освящает верность дочери отцу, так европейский освящает безбрачие матери, целиком отдающей себя сыну. Эти священные прообразы в своем кощунственном варианте обращаются в кровосмесительный союз дочери с отцом или матери с сыном, но ось родовых отношений при этом остается неизменной.
Суть в том, что человек, согласно древнейшим языческим верованиям, ведет свою родословную от земли, от женского начала, исходит из лона матери-природы, а не от Бога Отца. Вероятно, культ Богоматери, для которого тексты, возникшие в иудейской среде, включая Евангелия, не дают почти никаких оснований, преемственно восходит к индоевропейской мифологии рождающей земли. Женское для индоевропейцев является исходным, творящим, а мужское — производным, поэтому преобладает линия мать — сын. Для евреев в основе мироздания лежит не плодоносящее тело природы, но отеческая воля Бога, по отношению к которой все сотворенное является женски-покорным, «тварным». Вот почему родительское начало в еврейской семье выступает «архетипически» в образе отца, а детское — в образе дочери: это соответствует порядку миротворения, в котором Бог Отец печется о своем избранном народе как о дщери. Такова семейственность высшего порядка, символически определяющая уклад земной семьи.
5
Хотя Оля начала жить совсем недавно, но именно через нее мне распахнулась такая даль времен и непрерывность судеб, какую я в своем куцем «индивидуальном» существовании постичь не мог. Мои тридцать лет были внутри одной, замкнутой в себе жизни, а три Олиных месяца выводят меня в жизнь другую, настежь распахнутую. Есть ли разница, откуда вступаешь в море? Ведь оно сразу оказывается со всех сторон. Жизнь, продолженная хотя бы на день или месяц за свои пределы, начинает вмещать и простор предыдущих тысячелетий, каждое «потом» отзывается в «прежде». Бесконечное не имеет количественных степеней, оно возникает сразу и во всем; появление ребенка мгновенно превращает меня в очередное звено протянутой через меня цепи.
Рождение — взаимное одаривание родителя и рожденного, но как не равноценны эти дары! Я дарю своему ребенку всего лишь одну, совсем короткую жизнь, несколько десятков лет. Он дарит мне жизнь моих предков и потомков, не имеющую границ. Кто кому должен быть благодарен? Весь родительский труд попечения, воспитания, самопожертвования ради детей — не есть ли это лишь неподобающе малая плата за такое приобретение, как вечная жизнь рода? Ведь рождая ребенка, мы обрекаем его на смерть, а он дарит нам бессмертие.
6
Оля лежит у меня на руках, а Л. нагибается к ней, заворачивая в одеяло. И оттого, что Л. склонилась над моими руками, я чувствую новую для себя, непривычную позицию в пространстве: мы вместе, почти прильнули к друг другу, но устремлены к тому, что находится между нами. Эта кривизна пространства между нами, свернувшегося, как кокон, вокруг нового маленького тельца; эта сдержанная и расширенная теплота, уход друг от друга и встреча в ином, не кратчайшем отрезке, — странны немного, как смещение оси у нашего мира. Мы-то привыкли общаться прямыми взглядами, прямыми касаниями, а теперь все сдвинулось. Будто из евклидова пространства, где двое связаны по прямой, мы попали в лобачевское, в неэлементарную геометрию, где двое связаны кратчайшим образом — по кривой, проходящей через третьего.
И вообще, не есть ли переход человека из одиночества в брак, а из бездетного брака в детный и многодетный — постепенное усложнение геометрии бытия? Так от точки мы переходим клинии, связующей две точки, а от линии — к плоскости, связующей две линии; и это умножение кровных связей ведет нас все глубже в непознанную мерность мира.
«Точечный» эгоизм одного преодолевается в браке, «линейный» эгоизм двоих — в ребенке, «плоскостной» эгоизм единственного ребенка — в других детях, «кубический» эгоизм целой семьи — в браках детей и соединении с иными семьями… и вот уже человечество не отвлеченно, а осязательно постигается как единая плоть, вся пронизанная узами родства.
Теперь я понимаю, как просто и незаметно, каждым взглядом и прикосновением плетутся эти узы… Снизу Олю поддерживают мои руки, сверху облегают руки Л. и склоняется ее голова, я смотрю на них обеих, и все это замыкается в моем взгляде, все линии заботы сплетаются в многомерный клубок надышанного, почти горячего пространства.
7
О своих отношениях с Л. я совсем не могу писать, а об Оле — очень охотно. Первое имя я скашиваю до начальной буквы, а второе готов повторять до бесконечности. То, что между супругами есть и должно оставаться тайной, через ребенка выходит наружу как естественное ее раскрытие. Два законных стремления: мужу с женой — ото всех уединяться, скрывать свои отношения, ребенка же — охотно показывать, любоваться им в широком кругу близких и дальних.
Когда ребенок рождается, не только мы выводим его на свет. Одновременно и он нас на свет выводит, из темных подсознательных наших недр, и наделяет новым зрением и даром речи. Кажется, один и тот же солнечный дух витает и над младенцем, выходящим из чрева, и над словом, вылетающим из уст. Только после рождения Оли прорвалась наконец во мне затяжная немота, внутренняя жизнь вдруг обрела язык, сразу и телесно, и словесно сказалась.
Прежде я сильно страдал от отсутствия сюжета. Не только литературного, но и жизненного, магистрального. Все было как-то вразнобой, и перебивался я отдельными заметками, вклиниваясь репликами в диалог чужих умов и судеб. Я даже собирался составлять «сумму сумм» из одних только чужих фраз, великих афоризмов (буквально — «осколков»), чтобы в итоге явить мировую мудрость и возвестить всеобщее утешение.
Но этот собирательский замысел отпал, как только родилась дочь. Тут у меня сюжет и появился — не только тема, но и мысль всей жизни, проходящая через разные темы. В мою жизнь вошла долгота, медленное и пристальное слежение — день за днем, минута за минутой, и все одним пронизано — новизной души, впервые в этом мире себя узнающей.
«Сюжет» буквально, в своей этимологии, означает «подкидыш» (латинское subjectus, французское sujet), и в этом глубокий смысл: ребенок, вторгшийся в жизнь, и есть «подкидыш», пружина сюжета — сама внезапность, источник изумления и нетерпеливого ожидания, страница «чрезвычайных происшествий», зримый рост, отмеряющий движение и мое, и всего на свете.
VII. Воспоминания
Для взрослых детство — утраченное самозабвение, для детей — приобретаемое самосознание. Это время величайшей растерянности и одиночества.
1
Я пишу о дочери, все более сознавая ограниченность такого одностороннего описания. Ведь не только я воспринимаю ее, но и она меня. И это ее восприятие, пожалуй, даже ближе и «свойственнее» мне самому, чем мое собственное.
Вот я, держа Олю под мышки, смотрю в зеркало. Оля смотрит на себя, я — на нее. И так хорошо я понимаю, что она сейчас чувствует, прижатая к папиному животу. А вот кто такой я сам — решительно не понимаю, глядя на большого бородатого человека с бледным, словно застывшим лицом. Что такое «папа»? Этот звук и образ осмыслены лишь для ребенка, а самому быть «папой», отождествить свое «я» с «папой» — в этом есть что-то неестественное. Папа — всегда «он». Чужой человек смотрит на меня из зеркала.
В том-то и дело, что «я» изначально формируется так: «я» — маленький, а вокруг меня взрослые: папа, мама, дедушки, бабушки — «они», живущие другой, непонятной мне жизнью. «Я» — первичное и глубочайшее — определяется в противоположность всем другим людям, и прежде всего самым близким, родителям. «Папа» — тот, по отношению к кому я исходно определяю себя. И теперь, когда я сам стал папой, я уже с трудом могу соотнести себя с этим словом. С другими людьми, от которых не зависело мое раннее самоопределение — как муж, как друг, как сын, — я по-прежнему я, но почувствовать себя собой в качестве «папы» — не могу. «Папа» — это кто-то другой, и я скорее глазами дочери, чем своими, смотрю на этого бородача, выглядывающего из-за ее спины.
2