Герард Реве - Милые мальчики
Стоя в коридоре под лестницей, ведущей в комнату и к постели Фредди и Альберта, я ткнулся в кепку своим восставшим в результате всех этих фантазий мужерогом, но это ни к чему не привело и не вызвало у меня сколько-нибудь интересных ощущений, поскольку кепка не была ни носком, ни брюками, ни ботинком, ни рубашкой или свитерком с узким воротничком — словом, ничем охватным, что когда-либо обнимало часть его золотистого тела, но обладала всего лишь бестолковым отверстием, каким только и могла обладать такая бестолковая кепка.
Я долго сидел у окна и глядел на улицу, где длинные тени раннего утреннего солнца навевали мысли о вечере, и чувствовал уже такую усталость, что начал серьезно подумывать о возвращении в постель — но уснуть бы я все равно не смог. Я по-прежнему сидел и ждал — но чего? С неким ожесточением и стыдом я думал о греховной и унизительной сцене коленопреклонения на рассвете, и о том, как я — если мне удастся преодолеть позор и омерзение — вставлю эту сцену в книгу и смогу заработать на ней еще больше; и как всяческие недовольные типчики, ничего не ведая о моем стыде и отвращении, которое мне пришлось перебороть, в своих критических обзорах начнут протестовать против того, что такие, по их мнению, ханжеские, нечестивые измышления я обратил в совершенно ложную картину и сорвал на этом куш; и что уж лучше было бы мне при описании этой в высшей степени бесчестной религиозной сцены предвосхитить возражения всех этих шептунов, чтобы таким образом, так сказать, упредить их на шаг, пусть даже ничего с того не поимев, поскольку победишь ты или проиграешь в жизни, все в ней — печаль и потери, и смерть, как я уже не раз доказывал на бумаге. Что я, в сущности, хотел этим сказать? И в этом у меня полной ясности не было. Но самым постыдным я считал свой поход по утреннему холодку в Летний Дворец, и бессмысленным, хотя и на полном серьезе — то, что я заглядывал, да еще с дерева, втащив на него свое больное, усталое тело — через стену, в недосягаемый для меня внутренний дворик, на этот веник, которым никто никогда ничего не подметал. Это была, что называется, жизнь как таковая: у тебя не было ключа, и внутрь было не попасть, и ты сидел под дверью, а потом свалился в сточную канаву, и, в конце концов, тебя смели, стоял ты на коленях посреди улицы или не стоял, и, кто знает, за те же деньги можно было бы с тем же успехом остаться на ногах: Бога нет, он просто делает вид, что существует. Но вот уже настало время идти и готовить согревающий, крепкий и ароматный кофе, поскольку недалек был тот час, когда пробудятся наши гости там, на первом этаже, и все пойдет своим чередом. Я принес Тигру в постель исходящую паром кружку — приняв с благодарностью, Тигр, конечно же, оставит кофе остывать на полу в изголовье постели и снова заснет; потом я опять поднялся из кухни наверх, чтобы принести кофе нашим гостям — не из чистосердечного гостеприимства, но по причине презренного, недостойного любопытства. Они лежали в постели именно так, как я это себе представлял: «старик», разумеется, спереди, а маленький темнорусый сонный принц — у стены, и через облаченный в желтую с цветочками, смахивающую на фартук пижамную куртку беловатый торс «старика» до него было не дотянуться — если только от изножья, поскольку там еще оставалось пространство между кроватью и стеной.
Я поставил чашки с кофе куда-то на пол, подкрался к ногам кровати и, осторожно приподняв нижний край одеяла, заголил Фредди. То, что я проделал, мне самому представлялось нечистым, непристойным, дурным и грешным — я всегда считал, что на такие вещи могут быть способны только жопники, когда они напаивают мальчишку, чтобы воспользоваться его беспамятством, или вдвоем, втроем подглядывают за ним, ничего не подозревающим, в потайную щелку в ванной, или тешат с ним, сонным, свою противоестественную похоть. Я делал грязное дело. Вытащив из-под матраца конец одеяла, я по возможности осторожно и незаметно отогнул его к середине постели. Фредди лежал на боку, повернувшись к стене, руки у лица — точь-в-точь белочка, оставившая свой орех и даже во сне прижимающая к мордочке поджатые лапки грызунишки. Он лежал, чуть подтянув колени, все еще погруженный в глубокий сон или полудрему — или весьма естественно притворялся спящим. Сверху на нем ничего не было, но чресла его прикрывали ярко-красные нейлоновые мальчишеские трусики, чуть не доходившие до начала его светлой юношеской расщелины, и мне — чтобы тут же на месте не лишиться рассудка — пришлось коснуться его в этом месте. Я знал, что и это было нечистым, по крайней мере, по отношению к спящему. Кончиками пальцев я дотронулся до русости этого выезда из его лощины, и по коже его спины пробежала легкая дрожь, точно от прикосновения мушиных лапок. Как же мне было скверно. Тут «старик» Альберт проснулся, спохватился, вновь живо набросил одеяло на моего скованного золотой цепью светлого принца, короля-Грезу, и довольно резко объявил мне, что они «незамедлительно спускаются вниз». Он видел мое обнаженное сердце, мое унижение, «старик», и в сущности, должен был теперь умереть, но никаких сомнений: пусть глохнущий — и меня, и Тигра, и даже беззащитного соню Фредди, которому приходилось покорствовать его смрадной похоти — он всех нас надолго переживет.
Они почти одновременно появились внизу — «старик» Альберт чуть раньше, чем его поруганный юный узник, но не настолько, чтобы для меня имело смысл вновь прокрадываться наверх в поисках моего принцика, поскольку где бы ни находился Фредди, где бы он ни был, «старик» никогда не оставлял его одного дольше чем на несколько бесполезных минут. На «старике» Альберте был все тот же, что и вчера, довольно дорогой, молодежного покроя и посему выглядевший стариковатым клетчатый прогулочный костюм, однако Фредди полностью сменил гардероб — свежая и благоухающая, точно орхидея из дорогой стеклянной шкатулки, одежда естественно облекала его гибкое юношеское тело. Сегодня, разнообразия ради, на нем были каштанового цвета, не вельветовые, а бархатные брюки — надо признать, превосходно сидевшие на его попке — узкие в коленях, они расширялись к лодыжкам и заканчивались над дорогими замшевыми серыми туфлями с полувысокими каблуками, что опережало моду, уже приобретавшую популярность, но все еще считавшуюся рискованной. Его тело пугливого фавна облекала белая шелковая рубаха шикарного рабочего покроя, воротник которой был с утонченной небрежностью распахнут чуть шире, чем надо; рукава же оканчивались выпуклыми, застегнутыми на красные стеклянные запонки манжетами.
И снова начались мои метания и похотливые домогательства. Я прочту Фредди какой-нибудь стишок, или покажу ему картинку или иллюстрацию из какой-нибудь красивой книжки и, скажем, завлеку его в Малую Гостиную, или буду канючить, как плаксивый младенец, чтобы он вышел из Большой Столовой — всего лишь для того, чтобы пощупать его между ног, точно какой-нибудь директор в припадке второй молодости свою короткоюбую секретуточку — быстрым движением вверх из бархатного межножья до бархатных юношеских округлостей и теплых между ними бездонных глубин, все с быстротой молнии, пока вновь не нарастет, приближаясь, скрипучий звук дверей. «Чем ты занимался этой ночью, зверь? Что вы с ним делаете? Расскажи мне. Я никому не разболтаю». — «Нет, Герард, не скажу». И вновь голова у меня закружилась — отчего на сей раз? — от вида ли уголков его губ, что улыбались, отвечая мне, от загадки ли его голоса, который, выговаривая слоги моего имени, дрожал и колебался в воздухе и все же оставался недвижим — сказать этого не мог бы никто.
— Можно мне, Фредди, издали, я даже не прикоснусь к тебе, мне бы только тебя видеть, я потормошу себя, боже праведный, Фредди, и слова-то с ходу верного не найдешь. Отыскать бы где-нибудь на улице местечко, я в уголку, в кладовке, за окошком, ну, не знаю, а ты еще где-нибудь, мне бы только тебя видеть… Я тебе… я тебе… хоть немного симпатичен?
— Да, конечно, ты мне очень даже симпатичен, Герард.
— Пойдем на улицу…
Стояло почти полное безветрие, когда мы вышли из дому, от солнца уже исходило очень приятное тепло, и все благоухало, как в погожее Пасхальное воскресенье. «Вот, смотри, я буду в сарае, а ты здесь вытягивай гвозди. У меня где-то здесь клещи и гвоздодер. Я тут ящики разбиваю». Я изложил ему задачу, которая его весьма позабавила, поскольку, определенно, это была совершенно иная манера поклонения и ухаживания по сравнению с сотнями ухищрений, к которым наверняка прибегали мальчики и мужчины, певшие ему дифирамбы и волочившиеся за ним. Такая в большинстве случаев многотрудная Любовь вдруг обернулась немудрящей: на земле, перед пристроенным к Дому «Трава» сараем с двустворчатой дверью, где прежние жильцы, скорее всего, держали кроличьи клетки, ему нужно было делать вид, что он разбивает на цельные доски нечто вроде дощатого настила, бывшего прежде стенкой объемистого ящика для упаковки витринных стекол, — то есть разными инструментами вытаскивать плоские гвозди, обстукивать и затем за головки вытягивать гвоздодером из древесины. Я бы спрятался за полуприкрытой створкой сарая и наблюдал бы за ним через маленькое квадратное пыльное оконце. Он колотил и вытягивал гвозди с великим усердием, сидя на корточках в такой позе, что мне были ясно видны его попка и колени и, прежде всего, частью неприкрытая коротенькой роскошной рубахой юная спина. Я возбуждал себя, сопя, облепленный паутиной, но уже заслышал, как открывается входная дверь дома и «старик» шлепает наружу. Я вновь привел в порядок одежду и принялся шарить по полу за приоткрытой дверью сарая в поисках какого-то несуществующего орудия.