Герард Реве - Милые мальчики
— Да, но ведь я кажусь ему… Он находит меня… очень приятным, я думал?..
— Да, конечно, Мышонок, но ты же этого еще не знаешь, там, в машине?..
— Нет… ладно…
— Так вы глядите друг на друга, в оцепенении. В лесу царит мертвая тишина. В зеркале ты замечаешь, как Фонсик сглатывает и чуть заметно шевелит губами, почти разлепляя их, но они все еще сомкнуты, и ты знаешь, что никогда, никогда, никогда не сможешь подобрать слов, чтобы сказать ему, как ты любишь его, как безумно ты его любишь, словно некий зверь в смертельном гоне, и что ты скорее умрешь, чем когда-либо сумеешь облечь в слова то, чего ни он, ни кто другой постичь не сможет. И в этот момент где-то высоко над вашими головами, в зеленом лиственном куполе происходит мгновенное движение. Легчайшее, почти неслышное дыхание ветра, и с переплетения ветвей срывается лист — маленький, еще зеленый буковый листок, чуть изогнутый, как миниатюрный лук — и с шорохом опускается на землю. Ваши взгляды, оставив зеркало, следят за падением листка. Он колеблется, на мгновение замирает в воздухе, подхваченный легким восходящим дуновением ветра и, трепеща, продолжает свое зигзагообразное падение, слева направо, мимо вас, и опускается на землю где-то перед машиной, за пределами вашего поля зрения. Вы оба невольно немного наклоняетесь вперед. И в то мгновение, когда лист должен вот-вот коснуться земли, вы встречаетесь взглядами, больше не в туманном зеркале, а наяву, непосредственно, глаза в глаза. И ваши руки встречаются, еще неуверенно, и по пути твоя левая рука касается правой руки Фонсика и поскальзывается на ней. Да, Мышонок, обычно говорят, что на чем-то поскальзывается ступня, нога: «…Нога его в темноте подземелья поскользнулась на том-то и том-то», но где ты читал, чтобы поскальзывалась рука? И все же: твоя рука поскальзывается на руке Фонсика, так и запишем, и с тех пор рука будет поскальзываться, потому что я — это тот, кто это пишет, Мышонок, и я написал это…
— Ну ладно, ладно…
— Вы поворачиваетесь — лицо к лицу, и в следующее мгновение оказываетесь друг у друга в объятиях. Да, как в книгах пишут, так оно и есть. И ты, сам того не желая, совершил движение, которое должен был совершить, Мышонок, — твоя ладонь поскользнулась на руке Фонсика, хотя ты и не собирался этого делать, а хотел обнять его сразу, не встречаясь руками. Так что движение сие было подсказано тебе Всевышним. И теперь тебе нужно произнести то самое слово, те самые слова, которые ты должен произнести, но что, какие? Вы молча обнимаете друг друга. Белокурая голова Фонсика покоится у тебя на левом плече, и шея твоя ощущает его рот, его теплое живительное дыхание. Твоя голова лежит на правом плече Фонсика, губы трогают его шею, и левой щекой ты касаешься его левого ушка. И тебя пронзает воющий, издевательски свистящий страх, что вдруг ты скажешь то, чего нельзя, что у тебя вырвется слово, которое всему положит конец. Тебя трясет. Ты хочешь сказать: «Брат!.. Брат!..» Первые буквы уже корчатся на твоих губах, пытаясь раздвинуть их, но ты не произносишь их… Твой голос будто присыпан скрипучим песком, когда в конце концов ты раскрываешь рот, но лишь для того, чтобы сказать не то, что хотел, а нечто совершенно иное, непрошенное, и вдруг ты слышишь самого себя, заикающегося: «Смерть! Смерть!» И немедленно вслед за этим в мозгу твоем проносится: «Дай же мне смерть! Дай мне смерть, что может быть лучше…»
Фонсик, словно дитя, тихонько и нежно дышит тебе в шею. Ты ощущаешь громкое биение его сердца, хотя голова его, как у спящего, надежно покоится у тебя между плечом и шеей. Он доверился тебе. По-прежнему напружиненный, как только что, когда вы сидели рядом — словно встревоженный, но в мертвой тишине затаившийся в ожидании зверь — он, исполненный нежного повиновения, льнет теперь к тебе своим податливым, худощавым мальчишеским телом, которое есть благостыня, и вздыхает полуоткрытым ртом: дыхание его шелестит из-за его на удивление крепких, безупречных, совершенных в своей неправильности юношеских зубов, зубов Зверя и Ангела… Ты чуть склоняешь голову влево, твой левый уголок рта находит левое ушко Фонсика, и ты касаешься его обеими губами. Ты едва осмеливаешься притрагиваться к его ушку, ты едва осмеливаешься дышать. И все же ты гладишь его ушко, это светлое мальчишеское ушко, едва-едва, вытянутыми губами, всего лишь раз, проводя ртом справа налево, так что его раковинка, его светлое мальчишеское ушко чуть сжимается, а затем, лишь только твои губы покидают его пушистую бархатную кромку, вновь расправляется, словно бутон чудодейственного цветка любви, одно лишь прикосновение к которому, один лишь поцелуй дарует вечное исцеление… И тогда, прямо в ухо ему ты шепчешь что-то очень странное… Да нет, в сущности, это совсем не странно, но ты-то думаешь наоборот… Ты говоришь: «Можно, я тебя поцелую?» Безумие, правда? И ты ощущаешь, как сотрепещет твое собственное горло, когда слышишь, как он произносит в ответ: «Да, да»… Красиво, Мышонок?
— Да, разумеется. Он такая прелесть… И дальше будет так же красиво? Ведь это же еще очень долго будет так же красиво?
— Да… Так долго, сколько Она соблаговолит… Та, что…
— Не занудствуй. Я целую его. Куда я его целую?
— Он откидывает голову, и вы опять глядите друг на друга. Его рот все еще приоткрыт после того, как он произнес два эти слова, и ты глядишь на него, на его слегка разомкнутые губы, и это кружит тебе голову. Ты все еще не решаешься немедленно прильнуть к его губам. Ты целуешь его в глаза и успеваешь ощутить, как длинные юношеские ресницы щекочут твои губы, когда он смыкает веки. Ты трогаешь губами его лоб, затем мальчишеский его нос, красивый, крупный и все же такой детски-курносый, и целуешь его в живительное дыхание, в ноздри, и нащупываешь перемычку между носом и целомудренной, молчаливой верхней губой. И тогда, наконец, ты начинаешь целовать его рот, безмолвно, слегка раскрытыми губами, и, покачивая головой, поглаживаешь его губы своими, будто не желая или не умея поверить в то, что вот он лежит в твоих объятиях, с тобой и для тебя, и ты для него и у него, и вокруг него и сквозь него, и он сквозь тебя, с сердцем, колотящимся, как у теленка под бронзовой шерстью, когда он сосет мать, замерев у нее меж бедер… В сущности, Мышонок, ты не знаешь, что делать потом — так безмерно ты его любишь. Ты очень боишься сделать что-то, чего ты не хочешь, боишься, что выставишь его на посмешище, поломаешь его игрушку, скажешь ему что-нибудь гадкое, чего ты вовсе не хотел говорить, и все же скажешь, но почему, почему?.. Или что ты сделаешь что-то, что есть грех, поскольку это непристойно: взимать от плоти до того, как вверил душу, благодати исполненную… как это сказать… Фигня это все, по-твоему? Или нет?.. Понимаешь ты меня?
— Моя не уметь говорить, моя все понимать, однако. Хватит тебе. Просто рассказывай дальше, и все! Это так красиво, Волк…
— Все, к чему я прикасаюсь, Мышонок, обращается в золото. А вот как там королева? Беспокоюсь я за двор. Да, ее ежедневный стол обходится баснословно дорого, но найдется ли при этом кто-нибудь, кто бы ей сказки перед сном рассказывал? Сказочник какой-нибудь? Ну да, у них, надо полагать, есть какой-нибудь придворный пастор. Вот ведь ужас-то, а? Богата — несметно, несчетно богата и при этом столь же безмерно одинока… Мы должны молиться за нее. Припадем к стопам другой, великой Владычицы, к ней воззовем: «Царица Небесная; Мать, Невеста и Дочерь Сыну Своему, ниспошли утешение нашей королеве. Отряди ей Ангела с оперением наичудеснейшим, красавца писаного, и пусть он, примостившись на краешке постели, в спальне с дверью в дворцовый сад, без устали сказывает ей сказки, и пусть сотрясает ее сладостный озноб, и пусть никогда, никогда не охрипнет голос его…»
— Господи, это, конечно, красиво, Волк, очень красиво… Но не лучше бы тебе…
— …спуститься на землю, ты хочешь сказать?
— Э-э… да, а то этак ты ни туда, ни сюда… Ты должен как-нибудь опять рассказать мне про Двор, Волк, только не сейчас. Скажи… Королева умеет водить машину? Я имею в виду, права у нее есть?
— Она хотела точно такой же спортивный автомобиль, как у тебя, Мышонок, за двадцать шесть тысяч гульденов. И тоже кроваво-красный. Но умники при Дворе, которые всегда все лучше знают, этого не допустили. Чересчур, видишь ли, дешево.
— Да, но сама-то она умеет водить, королева?
— У королевы международные водительские права, Мышонок. Такие дипломатические, исключительно для особ королевской крови. Выдаются в конверте из зеленого плюша. А сверху на нем еще такая маленькая корона. И больше ничего у меня не спрашивай, больше я ничего сообщать не вправе.
— Рассказывай дальше про Фонсика. Любовь, Волк. Только любовь.
— Ну, конечно. Что же еще, кроме этого? Ты ведь, Мышонок, и сам прекрасно это понимаешь, целуя и крепко обнимая Фонсика. Ты хочешь, наконец, погладить его, но как, где? Твои руки по-прежнему обвиты вокруг него, ладони твои покоятся у него на спине, прямо под лопатками. Ты ощущаешь пушок тоненького белого свитерка и под ним — квадратные ячейки белой сетчатой майки; и, даже не шевеля запястьями, не сдвигая рук, одними лишь кончиками пальцев ты поглаживаешь выпуклые квадратики в центре каждого из них, отчего, при желании, сквозь тонкую ткань свитерка всей ладонью можешь осязать кожу его нежно блестящей, горячей как огонь юношеской спины; но ты не сгибаешь пальцев и ласкаешь только выпуклые прямоугольнички майки под тоненьким свитерком, благоухающим молодым потом, свежестью кожи, юностью, прекрасной бедностью и юношеским одиночеством… Всего лишь сеточку под свитерком гладишь ты, и от этого мысли твои… принимают совершенно необычный оборот. Непрошеный оборот, и все-таки ты задумываешься, Мышонок… А что, подумалось тебе вдруг, если бы нити его майки в действительности были ячейками наброшенной на него, крепко стянутой сетки из невероятно прочного и вместе с тем невероятно тонко впивающегося шнура — совершенно обнаженный, он уловлен в эту ловушку, его худощавое юношеское тело скорчилось в глубочайшем унижении, белокурая голова откинута назад, так что беспощадный шнур, впившись в его лицо, в нос и ушки, во все его золотистое юношеское тело, серебрящиеся пушком бедра, матово светящиеся юные ягодицы и даже в его сокровеннейшую юношественность, оставит на них бесчисленные пламенеющие, бесконечно перекрещивающиеся квадратные отпечатки… Почему ты думаешь об этом, ведь ты любишь его и хочешь… встать перед ним на колени? Ты все еще шевелишь одними только пальцами, поигрываешь их кончиками на шнурках сетки… И при этом думаешь, а что, если бы в двух, трех, нет, четырех местах в этом сачке для мальчиков были бы еще шнурки, тонкие, но прочные, как сталь — из тех, что, стянутые, уже сами не распустятся — при помощи которых в каждом из этих трех, четырех мест сетку можно было бы еще туже, еще безжалостней, еще сильнее стянуть на юном, беззащитно обнаженном, скорченном теплом юношеском теле, так, чтобы нити впились в запрокинутое лицо и превратили бы этот носик, этот молящий о пощаде рот с влажными юношескими губами в несказанное число навеки запечатанных окон пыточных камер, в сладчайшие медовые соты агонии… Ты любишь его, Мышонок? Любишь Фонсика?