Януш Вишневский - 188 дней и ночей
Кто сказал, что Природа всегда права? Чем прививка против туберкулеза отличается от силиконовых подушек в груди? В обоих случаях в организм вводятся инородные субстанции. Почему никто не сплетничает с первых полос газет по поводу бактерии Mycobacterium bovis в организме привитой БЦЖ женщины и делает бульварную сенсацию из силикона в груди той же самой женщины?
Может, Вы знаете почему?
Сердечный привет,
ЯЛВ
Варшава, пятница
Моя старенькая тетушка, очередной раз услышав, что какая-то из ее кузин поверила в чудесные, омолаживающие свойства нового крема, говаривала: «Да, золотце, наверное, ты права, старый ботинок выглядит гораздо лучше, когда его намажут кремом». (Замечу, что сама тетушка всю жизнь пользовалась кремом «Нивея» и имела упругую и здоровую кожу.) Так же обстоит дело и с пластическими операциями, хотя руки все еще не поддаются омоложению. Есть проблемы с шеей. Пока. Но все же мы все время омолаживаемся, потому что нас убедили — только молодость, пусть даже возвращенная обманом, имеет ценность. Только она вожделенна. По-прежнему в цене молодые женщины, а не юноши. Мужчина, даже старея, не утрачивает шанс жениться или завести любовницу, если сможет ее обеспечить. Наличие у мужчин денег и обладание властью действует на них, как омолаживающий эликсир. Стареющей женщине, по крайней мере пока, ничто не поможет. Она стареет, и все тут.
Неожиданно в эту антиженскую постановку вопроса вторгается медицина. Врачи не сомневаются, что уже скоро мы будем жить намного дольше. Очень долго. Лет так до ста двадцати.
Столетняя старушка с подправленным лицом и подтянутой загорелой кожей или восьмидесятилетняя старушка со здоровой печенью, прекрасно работающими почками и сеточкой морщин на лице? Пусть расстраиваются те, кого это коснется. Меня, однако, интересует, что будет происходить в головах этих старых-молодых. Мне шестьдесят лет, и у меня ментальность шестидесятилетней, или же мне девяносто лет, а в голове беззаботность, как у двадцатилетней? Я смотрюсь в зеркало и вижу столетнюю женщину и ее гладкую, как персик, кожу. Нормально ли это? Какие последствия все это будет иметь для всех этих счастливчиков? Можно было бы спросить об этом Лема, но он уже кому-то сказал, что его это не интересует. Обрадованная, я звоню своему отчиму, врачу, и рассказываю, что один из профессоров пообещал, что уже совсем скоро люди будут жить больше ста лет. «А зачем?» — раздался ответ. Я интуитивно согласна со своим отчимом. Ведь когда-то у нас из рук выскользнет то, что определяет нашу судьбу. А пока нам следует смириться с мыслью, которая звучит так: мы молоды, но когда-нибудь состаримся.
С уважением,
МД
Франкфурт-на-Майне, суббота, утро
Память — функция времени. Чем больше време ни пройдет с момента какого-нибудь события, тем больше несущественных подробностей начинает затенять само событие, оттесняя истинное его значение на задний план.
13 декабря 1981 года мне было 26 лет, и я жил тогда в Польше. Я знал, что есть страны, в которых живется лучше, удобнее или просто нормально. Я достаточно много читал, чтобы обладать таким знанием. Оно не давило мне на мозги. Я родился между Бугом и Одером и гордился этим. Возможно, это звучит патетично и сегодня в глобализированном мире без границ это немодно, но так было на самом деле. Это был такой, как я сейчас понимаю, географический патриотизм. Некая юношеская непоколебимая уверенность, что твоя страна лучше других стран, потому что ты родился в ней.
Если бы кто-то сказал мне тогда, что когда-нибудь я переберусь на ПМЖ в другую страну, я бы не поверил. Мне хотелось жить только в Польше, и я был уверен, что в конце концов дождусь своей квартиры с ванной и скоплю деньги на малютку «фиат». У меня не было заграничного паспорта, я участвовал в каких-то параноидальных выборах, на которые являлось 99,9 % имеющих право голоса, и покупал доллары на черном рынке, чтобы потратить их на джинсы в «Певексе».[29]
Единственное, что меня на самом деле беспокоило, так это ощущение, что я родился в стране второго сорта. Мир (западный) рассматривал Польшу как страну бедняков, которые скорее пройдут пять километров пешком, чем купят билет за доллар на метро в Нью-Йорке или Париже. Но этот мир не видел, что шли мы с бутербродами в рюкзаках в музеи или оперы, а не в Диснейленд. Задевало меня и то, что причисление меня ко второму сорту подразумевает также второсортность моего мозга, моих знаний, моей культуры и моего образования. Я не знал, как нужно правильно есть лангустов, но во время ужина умел поддержать беседу о новейших тенденциях в информатике. Я понимал также, что вскоре эти тенденции станут реальностью в их лабораториях, а на мою долю останется только читать о них, но все равно мне казалось, что я владею чуть ли не большей информацией, чем они. После ужина они заказывали такси и ехали с женами в многозвездочные отели в центре города, в то время как я брал свой рюкзак из гардероба и шел пешком в гостиницу на окраине. Потому что я тогда методично ограничивал себя во всем, чтобы скопить как можно больше долларов до возвращения в Польшу.
Но моя жена! О, если бы я мог взять ее туда, она затмила бы красотой и элегантностью всех тамошних женщин!
Кроме того, я знал, что живу в стране, которая все время разыгрывает своего рода политическую комедию. Милиционеры-католики, партийные служки в костеле, сообщения со съездов партии в самом начале новостей, сообщения с заседаний епископата — в конце. Благосостояние в статистических ежегодниках и очереди перед костелами за продовольственной помощью из ненавистной Германии.
Таков был написанный самой Историей сценарий этой комедии. Ялта, холодная война, «руководящая роль» и зоны влияний. Я родился в своей зоне, и у меня не было времени изменить историю. Я смирился с ней и делал свое дело. Работал и учился, продвигаясь в социальном плане из авангардного рабочего класса к обедневшему классу будущих интеллигентов. Да и какую историю я должен был менять?
Моя мать — аполитичная католичка, рожденная в Берлине полунемка; мой отец — поляк, атеист и либерал, три года проведший в концлагере Штутгоф. Ненависть к немцам прекратилась в нем не от доброты душевной, а от усталости ненавидеть. Бабушка, писавшая мне готикой списки покупок на листочках и в возрасте восьмидесяти девяти лет встававшая по стойке «смирно» при первых звуках польского национального гимна; дед, начинавший день с чтения «Трибуны люду»,[30] симпатизировавший коммунизму патриот времен санации (для него Польша кончилась вместе с санацией[31]), ненавидящий польских «перекрашенных коммунистов», потому что Берут[32] упрятал его в тюрьму на четыре года за то, что во время войны он вступил в помогающую немцам синюю полицию.[33]
Я познакомился с несколькими вариантами этой самой истории. До сих пор не знаю, какой из них правильный. Да и вообще существует ли некий единый для всех истинный вариант истории? Согласно Маркесу («Сто лет одиночества»), история — это вовсе не то, что на самом деле произошло, а главным образом то, что люди об этом вспоминают и что и как об этом рассказывают. Три поколения на пятидесяти квадратных метрах в моей торуньской квартире и четыре человека, рассказывающие четыре разные версии одного и того же события. Пятую, совершенно отличную от всех предыдущих версию я с удивлением узнал в школе. Мне кажется, что это, должно быть, какая-то национальная черта поляков (может, еще и евреев): в нас сидит ген анархии, проявляющийся в стремлении самостоятельно познать мир.
13 декабря 1981 года, в воскресенье, около 9.00 меня разбудил отец и сказал, что пора вставать, иначе я, репетитор, не успею к своим ученикам. Я спросил почему. Он ответил: «Ночью ввели военное положение, и ты не сможешь воспользоваться машиной. Вставай, не то опоздаешь».
Мой отец принимал историю со спокойствием. Он не переносил политики и политиков. До конца жизни он относился к ним как к абсолютным лузерам. Он всегда говорил мне, что политик — это такой человек, который умеет только правдоподобно врать, и больше ничего.
«Учись, не то политиком станешь», — добавлял он.
Военное положение, объявленное по телевидению генералом с припудренным лицом, не произвело на него особого впечатления. Если человек в течение трех лет выходил утром на перекличку перед бараком в концлагере и слышал ругань пьяного или — что еще хуже — с похмелья гестаповца, его мало будет волновать то, что он услышит в теплой квартире в обращении, начинающемся со слов «Дорогие соотечественники».[34] Для моего отца мир состоял из обещаний и угроз, исходивших от нормальных людей. Настоящих, вне истории. Таких, как его сын, который должен был быть на занятиях с учениками в 10.30. Отец относился к 13 декабря как к очередной сцене в комедии, которую ему пришлось смотреть.