Дэвид Лоуренс - Женщины в любви
Биркин вздохнул и на его лбу собрались гневные складки.
– Продвинулся в ненависти к обществу, – сказал он. – Он живет, как крыса, в реке порока, как раз там, где она низвергается в бездонную пропасть. Он гораздо ближе к ней, чем мы с тобой. Он более сильно ненавидит идеал. Он предельно ненавидит идеал, но он все еще довлеет над ним. Полагаю, он еврей – или еврей наполовину.
– Возможно, – сказал Джеральд.
– Это гложущее воплощение отрицания, грызущее корень жизни.
– Но почему они так с ним носятся? – воскликнул Джеральд.
– Потому что в душе они тоже ненавидят этот идеал. Им хочется исследовать стоки, а он – та самая волшебная крыса, что плывет впереди всех.
Но Джеральд по-прежнему стоял и смотрел на плотную снежную дымку за окном.
– Вообще-то я не понимаю твоих выражений, – сказал он бесцветным, обреченным голосом. – Но это походит на какую-то причудливую страсть.
– Полагаю, мы хотим одного и того же, – сказал Биркин. – Только мы хотим быстро спрыгнуть вниз, повинуясь некоему экстазу – он же медленно плывет туда, повинуясь потоку, потоку сточных вод.
А тем временем Гудрун и Урсула ждали, когда можно будет вновь поговорить с Лерке. Когда мужчины были рядом, не стоило даже и начинать. Они не могли достучаться до замкнутого маленького скульптора. Он должен был остаться с ними наедине. И он предпочитал, чтобы рядом была Урсула, которая играла роль посредника в передаче его мыслей Гудрун.
– Вы занимаетесь только архитектурной скульптурой? – как-то вечером спросила его Гудрун.
– Только сейчас, – ответил он. – А так я испробовал все – кроме портретов – вот портреты я никогда не делал. Но все остальное…
– Что именно? – настаивала Гудрун.
Он помедлил мгновение, а затем поднялся и вышел из комнаты. Возвратился он почти сразу же, держа в руках маленький бумажный сверток, который он передал девушке. Она развернула его. Это была фотогравюрная репродукция статуэтки, подпись гласила: Ф. Лерке.
– Это довольно ранняя работа – еще лишенная механизма, – сказал он, – более легкая для понимания.
Статуэтка изображала обнаженную девушку – маленькую, изящно сложенную – сидящую на огромной лошади без седла. Девушка была молодой и нежной, нераспустившимся бутоном. Она боком сидела на лошади, забыв обо всем и прижав ладони к лицу, словно ей было стыдно и горько. Ее короткие волосы, должно быть, льняные, двумя волнами спадали вперед, наполовину закрывая руки.
Ее конечности были нежными и неразвитыми. Ее ноги, которые совсем недавно начали обретать свою форму, ноги девы, только еще вступающей в жестокую пору женственности, по-детски беспомощно и жалко свисали с бока мощной лошади, одна маленькая ножка обнимала другую, словно пытаясь ее спрятать. Но прятаться было некуда. Она, нагая, сидевшая на непокрытом лошадином торсе, была открыта всем взглядам.
Лошадь стояла, как вкопанная, замерев в каком-то удивлении. Это был огромный, великолепный жеребец, каждый мускул которого играл скрытой силой. Его шея была грозно изогнута, точно лук, мощные напряженные бока были поджарыми.
Гудрун побледнела, и тьма, похожая на стыд, заволокла ее глаза. Она умоляюще посмотрела на него, точно рабыня. Он взглянул на нее и его голова едва заметно дернулась.
– Какого она размера? – бесцветным голосом спросила она, упорно пытаясь казаться такой же, как и всегда, делать вид, что с ней все впорядке.
– Какого размера? – ответил он, вновь переводя на нее взгляд. – Без пьедестала такая, – он показал рукой, – с пьедесталом – такая.
Он пристально смотрел на нее. Этим быстрым жестом он выразил резкость и крайнее презрение к ней, и она вся съежилась.
– А из какого материала она выполнена? – спросила она, вскидывая голову и глядя на него с напускной холодностью.
Он все еще пристально разглядывал ее – ей не удалось лишить его власти над ней.
– Из бронзы – зеленой бронзы.
– Зеленой бронзы! – повторила Гудрун, стоически принимая его вызов.
Она думала о стройных, незрелых, нежных девичьих ногах, которые, будучи выполненными из зеленой бронзы, должны были быть гладкими и холодными.
– Да, прекрасно, – пробормотала она, поднимала на него глаза, в которых читалось какое-то мрачное поклонение.
Он закрыл глаза и ликующе отвернулся в сторону.
– Но почему, – сказала Урсула, – почему вы сделали лошадь такой скованной? Она скованная, точно окоченевший труп.
– Скованная? – повторил он, мгновенно ощетинившись.
– Да. Смотрите, это настоящая тупая и безмозглая скотина. Лошади же на самом деле чуткие животные, очень нежные и чуткие.
Он пожал плечами и медленно развел руки в безразличном жесте, словно желая тем самым показать ей, что в этом вопросе она дилетант и нахальная выскочка.
– Wissen Sie, – сказал он, с оскорбительной терпеливостью и снисходительностью в голосе, – эта лошадь есть некая форма, часть целостной формы. Это часть произведения искусства, часть формы. Видите ли, это вам не изображение дружелюбной лошади, которую вы балуете кусочком сахара – это часть произведения искусства и она не связана ни с чем иным, кроме как с этим самым произведением искусства.
Урсула, которую задело, что он обращается к ней с такой оскорбительной снисходительностью, словно снисходит с высоты искусства, доступного лишь посвященным, на лишенный таинственности общий уровень дилетанта, с горячностью ответила, залившись краской и поднимая голову.
– Но, тем не менее, это все же изображение лошади.
Он вновь пожал плечами.
– Да уж, это определенно не изображение коровы.
Тут в разговор вмешалась Гудрун, вспыхнувшая румянцем и сверкнувшая глазами, которой очень хотелось избежать этого и больше не слушать, как дуреха Урсула упорно выдает свое невежество.
– Что ты имеешь в виду, говоря «изображение лошади»? – воскликнула она, обращаясь к сестре. – Что ты подразумеваешь, говоря «лошадь»? Ты подразумеваешь идею, которая рождается в твоей голове и которую ты хочешь воплотить в жизнь. Это же другая идея, совершенно другая идея. Хочешь, называй ее лошадью, а хочешь – не называй. У меня столько же прав сказать, что твоя лошадь это никакая не лошадь, что это обман твоего воображения.
Урсула, остолбенев, заколебалась. Но слова сами вырвались из ее рта.
– Но почему у него такое представление о лошади? – спросила она. – Я знаю, что это его представление. Я знаю, что на самом деле это изображение его самого…
Лерке яростно захрипел.
– Мое изображение! – насмешливо бросил он. – Wissen sie, gnädige Frau, это есть Kunstwerk, произведение искусства. Это произведение искусства, а никакое не изображение, оно ничего не изображает. Оно не связано ни с чем, кроме себя самого, повседневная жизнь не имеет к нему никакого отношения, между ними нет никакой связи, абсолютно никакой, это две разных и непересекающихся плоскости бытия, поэтому истолковывать одно, руководствуясь другим даже хуже, чем простая глупость, это значит испортить замысел, посеять везде зерно хаоса. Понимаете, нельзя смешивать относительный мир действия с абсолютным миром искусства. Этого делать нельзя.
– Это совершенно верно, – воскликнула Гудрун, погрузившаяся в какой-то транс. – Эти два понятия полностью и навечно разведены, у них нет ничего общего. Я и мое искусство, они никак друг с другом не связаны. Мое искусство находится в другом мире, я же существо из этого мира.
Ее лицо было пунцовым и одухотворенным. Лерке, который сидел, повесив голову, словно загнанное животное, быстро, украдкой посмотрел на нее и пробормотал:
– Ja – so ist es, so ist es.[103]
После такой вспышки Урсула замолчала. Она была в ярости. Ей хотелось пристрелить их обоих.
– Во всей этой чуши, что вы заставили меня выслушать, нет ни слова правды, – равнодушно заключила она. – Лошадь изображает вашу собственную тупую животную сущность, а девушка – это та, которую вы любили, измучали, а затем перестали замечать.
Он посмотрел на нее с легкой презрительной улыбкой в глазах. На этот последний выпад он даже не потрудился ответить.
Гудрун тоже молчала, охваченная раздражением и презрением. Урсула здесь была совершенно наглым чужаком, который топчется там, где ангелы боятся ступать. Но – глупцам нужно если не радоваться, то, по крайней мере, терпеть.
Однако Урсула тоже была упорной.
– Что касается вашего мира искусства и вашего реального мира, – ответила она, – вам приходится их разделять, потому что вам невыносимо видеть, что вы из себя представляете. Вам невыносимо видеть, что животная, окоченевшая, толстокожая грубость – это вы сами, поэтому вы заявляете, что «это мир искусства». Мир искусства это всего лишь правда о реальном мире, вот и все – но вы слишком далеко забрались, чтобы это видеть.