Юрий Герт - Сборник "Лазарь и Вера"
Он вернулся запоздно, я никогда не видел его таким пьяным, точнее — не слышал, поскольку в комнате было темно, воздух был пронизан похрапыванием, посвистыванием, несущимся с коек, и прочими звуками, рождаемыми пучившим кишки черным хлебом, во многом заменявшем нам все остальное. Не спали только трое: Румянцев, который, войдя, тут же опрокинулся к себе на кровать, задрав ноги на спинку, Сергей Булычев, ближайший Сашкин друг, и я. Меня разбудило их сдавленное, вполголоса, бормотание, рвущийся от напряжения шопот, Сашкины вскрикивания, и дальше я уже не мог уснуть, только лежал, натянув одеяло на голову, и старался прикинуться спящим.
— Он говорил... Говорил, что жиды... Что жиды засрали русскую литературу... Всякие там Багрицкие, Уткины, Коганы... Эренбурги... Какого-то Бориса Слуцкого вспоминал... Говорил: одни в войну по разным ташкентам отсиживались, другие в комиссары пробрались, по землянкам стишки сочиняли, когда наш русский мужик в атаку шел, под немецкие пули грудь подставлял...
— Так прямо и говорил?.. — переспрашивал Булычев, помолчав, с явным недоверием в голосе. Но и в нем, в этом недоверии, в негромком покашливании, в том, как Булычев сглатывал слюну, ловя и впитывая, казалось, каждое слово Румянцева, было что-то от желания подтвердить копошившееся в нем самом...
Возможно, я преувеличивал. Сергей, с его крестьянской основательностью, с его трезвым критическим умом — он и в самом деле намеревался стать литературным критиком — нравился мне, в его холодноватых серых глазах, неторопливой речи, даже в том, как он иной раз, читая про себя, шевелил при этом губами и вдумчиво, по второму и третьему разу перечитывал одну и ту же строчку,— во всем ощущалась тщательно выверяемая, не с кондачка схватываемая мысль... Но сегодня, сейчас... Конечно, было позорно — подслушивать то, что не предназначалось для чужих ушей... И если бы я спал таким же ангельским сном, как Алик Житомирский, плотно укутавшийся одеялом и похожий на египетскую мумию, то всё, вероятно, оставалось бы по-прежнему... Нет, не злость, не ярость клокотали во мне, скорее то была полнейшая ошеломленность...
Какая-то страшная пустота разверзлась у меня внутри... В ней таяли, расплывались лица тех, кого я, казалось бы, хорошо знал, в ком был уверен, как до сих пор был уверен в Сашке Румянцеве, в Сергее Булычеве...
Что я мог сделать?.. Подняться, сказать им обоим, что они дураки?.. Что мой отец был убит на фронте в первые же месяцы войны, что Эренбург... Но что-то противное, унизительное заключалось бы в том, что я мог сказать, это звучало бы как стремление оправдаться... В чем?..
— Но ведь стихи-то писали они хорошие, — сказал Сергей, налегая на «о». — И очень даже... Багрицкий, например...
— Все равно... Русскому человеку ступить негде — сплошь — одни жиды...
Сашка был пьян вдрезину. К тому же стихи его хвалили, обещали напечатать в Москве... Последние слова он пробормотал уже в полусне. Сергей лег, но долго еще ворочался, койка под его крупным, рослым телом позвякивала, повизгивала железными сцеплениями. Потом и он уснул. Не спал я один...
9Лена была для меня бегством — от неразрешимых вопросов, от самого себя... В институте мы в основном виделись, встречались же в библиотеке. Хотя, сидя рядом, случалось, не произносили ни слова, каждый углублялся в свои книги, конспекты, выписки... Для меня достаточно было того, что она здесь. Что я слышу каждый шорох переворачиваемой ею страницы, каждое легкое ее движение — когда она отодвигала или, наоборот, придвигала к столу стул, когда, вникая в трудное место, чуть пристукивала по полу носком своей туфельки. Она иногда заглядывала в мой конспект, и я слышал у себя над ухом ее дыхание, иногда ее золотистая прядь краешком касалась моей щеки, долго потом сохранявшей это короткое щекотное прикосновение...
Не сговариваясь, к моменту закрытия библиотеки мы сдавали книги, спускались в гардероб, одевались и выходили на мороз. Я брал из ее руки в мягкой пушистой варежке портфель, она покорно, словно не замечая, уступала его мне. Игольчатые, дрожащие шары света висели вокруг фонарей. Снег под ногами не скрипел — он трещал, как будто мы ступали по пересохшему лесному валежнику. Перейдя горбатый, звеневший под нашими подошвами деревянный мост, мы сворачивали в сторону женского общежития.
Однажды она спросила:
— Почему ты здесь?.. (По временам, как бы случайно, мы обращались друг к другу на «ты»). Ведь ты столько знаешь... Ты мог бы учиться в МГУ...
«Но тогда я не встретил бы тебя», — чуть не сорвалось у меня, но что-то удержало меня от пошловатого, чуждого нам тона. Рассказывать о «процентной норме» для евреев было стыдно, как будто я сам ее придумал, и потом — это походило на жалобу...
К тому же, что до меня, то в этом заключалось только пол-правды, даже четверть-правды, а может и того меньше...
Пока я рассказывал, я чувствовал, как ее пробивает дрожь. Она взяла меня под руку. Ботики ее скользили, разъезжались на отполированной до стеклянного блеска наледи, она приникала ко мне, я сквозь пальто ощущал, как от моих слов содрогается все ее хрупкое, трепетное тело. Мы подошли к общежитию, повернули обратно, снова вернулись...
— И у тебя был обыск?..
— А как же.
— И тебя допрашивали?..
— Несколько раз.
— Чего же они искали?..
— Я же сказал: подпольную антисоветскую организацию.
— Но ведь ее не было?..
— К сожалению...
— Ты шутишь?..
— Ничуть... Тогда вся эта история имела бы хоть какой-нибудь смысл...
— Но вы... Чего вы добивались?..
— Мы хотели знать и говорить правду, только и всего.
— Правду?..
— Да, правду... — Ее дрожь передалась мне. — Ведь мы все время лжем, утонули во лжи... Коммунисты называют себя коммунистами, а сами хапают, воруют, добывают тепленькие местечки... В кино идут «Кубанские казаки», там все ломится от изобилия, а здесь в колхозах за трудодни выводят палочки да нолики... Генетиков окрестили вейсманистами-морганистами и выставили из институтов... Паровую машину, оказывается, изобрел не Уатт, а Ползунов... Гегель был недоумком, а Эйнштейн — идеалистом...
— А вы...
— А мы хотели, чтобы ребята читали серьезные книги, вникали в политику, отличали истину от лжи... Чтобы коммунизм и все, что с ним связано, не было для них пустым звуком... И главное — чтобы они научились мыслить...
— И все?..
— Мы проводили по школам диспуты, издавали журнал, разумеется — рукописный... У нас появились друзья, появились враги... Всколыхнулся весь город...
— И в результате?..
— В результате нас исключили из школы перед самыми экзаменами, потом пришлось сдавать экстерном... Но нам выдали такие характеристики, с которыми нельзя было сунуться ни в один в институт...
— Кроме вот этого?..
— Да, и то лишь потому, что здесь важно было количество, а не качество...
Мимо нас прошло несколько девушек, с насмешливым недоумением поглядывая в нашу сторону. Лена не обратила на них внимания, только отступила от калитки, давая им дорогу. Казалось, она смотрит на меня не дыша, потрясенно округлив глаза. Видно, ни о чем подобном ей не приходилсь еще слышать. Но я рассказал далеко не обо всем. В кружке нашем, взбулгачившем тускло-дремотную школьную жизнь, были преимущественно евреи, поэтому на допросах искали сионистских агентов, связей с Израилем, причину, по которой мы сбились в кучу... У одного из нас обнаружили блокнот-календарь с перечислением еврейских праздников, дат еврейской истории. Рапопорт, у которого нашли этот календарь, указал на человека, подарившего календарь ему. Завязалось дело. Тот, на которого указал Рапопорт, бесследно исчез, сам же Рапопорт, выплыв сухим из воды (в отличие от всех нас), получил аттестат зрелости и, ничуть не страдая от укоров совести, объяснял, что ему ничего другого не оставалось, как признаться, когда его прижали к стенке... Я навсегда запомнил его узкое, словно сдавленное с боков лицо, горбатый нос, дымчато-серые, смотрящие в упор глаза, тонкие, с обвисшими уголками губы... Лицо Иуды с картины Джотто...
Разумеется, обо всем этом я не рассказал ей, во-первых, чтобы, в дополнение к уже сказанному, не отягащать ее душу, и во-вторых... Во-вторых — не всё, нет, не всё в этой истории было бы ей понятно... Ей...
Простившись, она медленно, как по тонкому, грозившему подломиться льду, двинулась по дорожке, ведущей от калитки к дверям общежития, но, не дойдя до крыльца в три ступеньки, вернулась, подступила ко мне и долго, не отводя глаз, не моргая, смотрела мне в лицо. Молча. И были в ее глазах растерянность и боль — и ничего кроме...
10На другой день она сказала:
— Знаешь, я не спала всю ночь... Не могла заснуть... — Она была бледна, под погасшими глазами легли голубоватые тени, ветвистая жилка, просвечивая сквозь прозрачную кожу, билась на виске. — Все, что ты рассказал, так страшно... («Если бы я рассказал действительно все» — подумалось мне.) Как жить после этого?.. Во что верить?.. Вот ты — во что ты веришь?..