Даниил Гранин - Причуды моей памяти
Тут Б-ов не вытерпел, вскинулся. Будь я в его министерском кабинете, он бы грохнул по столу: «Молчать!» Выставил бы меня. Но тут, на площади, стола нет, чтобы грохнуть, и выставить некуда. Заругался — писатель, называется, насочиняют с три короба, а разобраться в живой душе — кишка тонка.
Чего разбираться, когда и так ясно: не посмел вступиться за нашу книгу! Да какая она наша, она голоса погибших, память всех блокадников, свою собственную славу предал, так чиновно оттолкнул — не по моей части! Трепетный порядок зато соблюл…
— …Речи слышать, а сердца не учуять, мыслитель, мать вашу за ногу! — прервал Б-ов и первый спохватился, что мы перешли на крик, оглянулся на окна Кремля, крепко взял меня под руку, потащил поскорее с площади. Выйдя на улицу Горького и сменив гнев в своем голосе на смиренное терпение, Б-ов осведомился: неужели я и впрямь не понял, что к чему? Допустим, пошли бы мне навстречу, похлопотали бы за нашу книгу, то есть за книгу, где будут воспоминания, которые я выслушал. Допустим. Однако, как известно, сейчас вышла книга с другими воспоминаниями. Про Малую землю. Там расписаны героическая оборона, лишения, пример политработы, пример руководителя. Книгу изучают, по радио читают, по телевидению, на иностранные языки переводят, ваши писатели хвалят ее взахлеб. Она сегодня Главная книга. Вслед за ней вторая часть вышла, «Возрождение», то же самое. И тут на всех, как с крыши, свалится другой воспоминатель. Здрасте, пожалуйста, объявился, вот и я. У меня тоже эпопея, да какая! И размах, и заслуга, и достоверность — сортом выше, душой краше. Это как, по-вашему, — приятно будет? Сразу же выяснят и преподнесут хлопоты за «Блокадную книгу» как личный интерес. Старался, пробивал, мол, чтобы опубликовать в пику, чтобы принизить. Конкуренция, подножка, вызов — истолкуют подлейшим образом. Найдутся охотники, лизунов полно.
— Фактически это, знаете, как выглядело? Как будто вы сталкивали, как будто вы требовали противопоставить! — с некоторым даже ужасом заключил он.
Я вдруг увидел по-новому наш разговор — глазами их обоих, физиономия у меня, надо полагать, стала озадаченная, а может, идиотская. Кто бы мог подумать, что за всем этим стояло? Вот, значит, в чем разгадка. Довольно просто и убедительно. Да, нехорошо получилось. Я смотрел вниз, на затоптанный асфальт, где дружно шагали наши ноги.
— Так что неизвестно, кто кому должен предъявлять, — сказал Б-ов, дожимая меня. Ясно ли мне теперь, что встречаться было вообще-то некстати? Потому и тянули. И все-таки не убоялись, пошли на это. Настоящая смелость ума требует. Другой оценил бы: кремень характер. И как в кремне огонь не виден, так в человеке этом — душа.
Передаю лишь общий смысл его торжествующей нотации, ибо ловкое косноязычие его, со вздохами, междометиями, миганием, позволяло обходиться без имен. Ни Брежнева, ни других он не называл, вместо Косыгина употреблял множественное число третьего лица — они.
— Ладно, не унывай, — отходчиво сказал Б-ов. — Наука будет.
— Ох, и большая у вас наука, — сказал я. — Далеко видите. Здорово они вычисляют наперед, телескопы у них, локаторы, предвидят каждый ход и что в ответ может быть, все варианты продумывают. Поднаторели. Провидцы…
Злость неудержимо подступала ко мне, потому что эти два с лишним года я жил среди отчаяния и голодухи блокадной памяти, среди рассказов, смешанных с рыданиями, там не было места расчетам, хитри не хитри, не выкроишь себе ни лишней корочки, ни тарелки бурды. Если только не украдешь, не обездолишь кого-то. Откуда брали они мужество жить по совести?
— Знаете, чего они боялись? Расчеловечиться боялись! — сказал я. — Вы же были там, вам смерть была нипочем…
— Все относительно, — сказал Б-ов.
— Нет, не все… Если кому персонально обязан Ленинград, так это Жукову и Косыгину. Он бы мог держать себя…
Б-ов остановился и так посмотрел на меня, что я заткнулся.
— Больно вы лихой… И вообще… Лучше до поры до времени помалкивать о посещении. — Взгляд его был сердечен и заботлив.
Мы помалкивали.
Но все равно главу с рассказом Косыгина в «Блокадную книгу» не пропустили. Б-ов всячески пытался нам помочь и не смог. Ничего нам толком не поясняли, никакие вычерки их не удовлетворяли, нельзя и все. Косыгин в эти месяцы болел, не мог вмешаться. Так мы с Адамовичем уверяли себя и других, ждали, тянули.
…А вскоре Косыгин умер. Главу нам пришлось переделать, прямую речь убрать, превратить рассказ в набор сведений, неизвестно от кого полученных. Из «Блокадной книги» удалили немало дорогих нам мест, кое-что удалось отстоять. Но были потери особо чувствительные, и эта глава — одна из них. Раз уж мы не могли обличить виновных, то хотелось отдать должное человеку, который в тех условиях сумел наладить эвакуацию и спасти тысячи и тысячи ленинградцев. Не позволили. А может, и хорошо, что Косыгин не увидел свой рассказ в таком изуродованном, безликом виде.
Прошли годы. Изъятую, запретную главу, за которую мы столько боролись, можно было восстановить. Но что-то с ней произошло. В ней явственно проступили пятна, подчистки, то есть умолчания, невнятная скороговорка, все то, что я пытался обойти, то, что творилось во время разговора. Фальшивая интонация временами непереносимо резала слух, тем более рядом с безыскусными рассказами блокадников. Дело было не только в Косыгине: написанное мною, автором, зачерствело, обнаружилось, что я сам не добиваюсь ясных ответов, веду себя скованно, не смею. От этого и сухость. Главное же, не понять было моего отношения к собеседнику — то осуждаю его, то чту.
Глава, которая казалась нам такой доблестной, честной, ныне обличала нас. И меня, и моего собеседника. Я видел перед собой его сцепленные пальцы, пасмурное наше прощание, как он стоял, опустив руки, сжатый, точно связанный. Что-то сместилось в моем восприятии, как бывает с лучом света, он ломается, переходя в другую среду. Может, все дело было в том, что мы перешли в другое время. Вдруг, почти физически, я ощутил в себе этот перелом-переход, и счастливый, и болезненный…
Порой мне кажется, что, если бы Косыгин знал в тот вечер, как скоро он умрет, или знал бы, как скоро кончится то время, он чувствовал бы себя свободнее, говорил бы не так, не было бы этой оглядки. Грустно, конечно, если только такое знание может освобождать нас.
ИТАЛИЯ«Ленинградское дело» резко изменило обстановку в Ленинграде. Город-герой съежился, втянул голову в плечи. Аресты обескровили его. Наверное, поэтому я решил уйти из Ленэнерго, уж больно тяжелым стало общение с новыми людьми в районах.
Мое заявление ходило где-то в инстанциях, пока меня не вызвал главный инженер Ленэнерго Усов, единственный, кто остался из прежнего руководства. Я впервые удостоился визита к такому большому начальству. Красная дорожка в коридоре, множество телефонов — белых, черных.
После долгих расспросов о том, у кого кончал, кто нам читал сети, кто изоляционные материалы, и всякое другое, он неожиданно спросил не соглашусь ли я отправиться в длительную командировку в Италию, представителем Ленэнерго по закупке кабелей.
Шел 1952 год. Железный занавес не был поднят. Предложение звучало фантастически. Да еще в Италию. Все равно что в космос. Да еще длительная. Да еще с семьей, то есть с женой и ребенком. Да еще зарплата раз в пять больше. Да еще жилье… Там нет коммунальных квартир — со смешком пояснил мне Усов. Звали его Сергей Васильевич. Я попросил у него тайм-аут на сутки.
От Усова я пошел в Публичку к Юле, она бывала в Италии, знала итальянский.
В студенческие годы мы, политехники, ходили к филологам на танцы, Юля там блистала. Она выделялась копной огненно-рыжих волос, звенящим колокольчатым голосом и красотой. Красота была ледяная, редко кто решался подойти к этой девушке. У меня с ней что то завязалось, но появилась Римма, и отношения перешли в приятельство.
Юля признавалась мне, что мужчины не решаются подступаться к ней, то ли слишком красива, то ли есть в ней какая-то холодность, которую она не может в себе перебороть, а холодность эта от ума, не может удержаться, чтобы не выставить их глупыми.
С ходу я выложил ей про командировку. Юля аж подпрыгнула от восторга, потащила в какой-то отдел, принесла альбомы с видами Неаполя, Генуи, Милана, роскошные альбомы, где небо всегда солнечно-голубое, море гладко-синее, улицы празднично чистые. Нет ничего легче, уверяла она, выучить итальянский, когда он «по делу», половина итальянского языка это жестикуляция, через нее можно понять все что угодно, итальянцы самый легкий в общении народ. Обещала снабдить меня кучей писем и друзей…
Но вдруг остановилась, вгляделась. Что-то не так, спросила она, что меня смущает? Значит, это все же торчало из меня. Я чувствовал, что погружаюсь, и думал о том, что чем дальше, тем труднее будет вылезти. Спросил Юлю про жилье, зачем спросил, не надо было спрашивать. Она рассказала, что там не бывает коммуналок, квартира там, может три комнаты, гарантировала ванну. Рассказывала о правилах советских представителей. Когда я уходил, она вдруг расплакалась. «Что ты», — спросил я. Она ничего не ответила, замахала рукой — уходи, уходи. Я шел мимо бесконечных книжных стеллажей, пахло книжной пылью, о чем-то я догадывался — тоска, зависть, воспоминания…