Сергей Маковский - Иннокентий Анненский
Звуковой пуризм был, отчасти, и рисовкой Анненского-эстета. На самом деле, разве внешним звуком живы его стихи? В них никогда звук не преобладает над смыслом - даже в таких, на первый взгляд, звуковых стихах, как, например, "Старая усадьба" (из трилистника "Из старой тетради").
Характерные в этом стихотворении образы Анненского-символиста и вообще вся манера его чувствовать и выражать: слова не сами по себе и не обозначенные словами реальности, а то, что между словами и притом психологически сущее, пережитое. Анненский всегда на земле и всегда где-то в иной духовной действительности, это двоеречие придает произносимым словам как бы новый смысл: они насыщаются смыслом всего, что угадывается сквозь них, за ними. И от краткости, от лаконизма словесных средств только просторнее возникающим образам.
Сердце дома. Сердце радо. А чему?
Тени дома? Тени сада? Не пойму.
Сад старинный, - все осины - тощи, страх!
Дом - руины... Тины, тины что в прудах...
Что утрат-то!.. Брат на брата... Что обид!..
Прах и гнилость... Накренилось... А стоит...
Чье жилище? Пепелище?.. Угол чей?
Мертвой нищей логовище без печей...
Ну как встанет, ну как глянет из окна:
"Взять не можешь, а тревожишь, старина!
Ишь затейник! Ишь забавник! Что за прыть!
Любит древних, любит давних ворошить..
Не сфальшивишь, так иди уж: у меня
Не в окошке, так из кошки два огня.
Дам и брашна - волчьих ягод, белены...
Только страшно - месяц за год у луны...
Столько вышек, столько лестниц - двери нет...
Встанет месяц, глянет месяц - где твой след?..
Тсс... ни слова... даль былого - но сквозь дым
Мутно зрима... Мимо, мимо... И к живым!
Иль истомы сердцу надо моему? Тени дома?
Шумы сада?.. Не пойму...
В шестистопных хореях "Старой усадьбы" почти везде - тройная рифма или консонанс. При этом нет звуковой декоративности. Словесное звучание совпадает с образным рисунком... До чего весь Анненский тут, в этой музыке слов, вызывающей целый ряд обертонов, - прислушиваясь к ним, мы ощущаем, как некое наваждение, сущность самого поэта - и печаль его смертельную, и насмешку над собой, и мечтательную оглядку на пройденный путь, и ужас перед всем мертвым, оживающим с колдовской властностью:
Ну как встанет, ну как глянет из окна:
"Взять не можешь, а тревожишь, старина!.."
Анненский торопился жить в последние месяцы 1909 года, он предчувствовал скорый конец. Каждый день спешил он из Царского в Петербург то на лекцию к "раичкам", то на доклад в Неофилологическое общество, то на заседание "Поэтической академии" {Он читал древнегреческую литературу на Высших женских курсах Раича. Слушательниц Петербург называл "раичками". - С. М.}, то в декоративную мастерскую А. Я. Головина (для коллективного портрета аполлоновцев). Последнее особенно утомляло его: приходилось подыматься по бесконечной крутой лестнице на самую вышку Мариинского театра... Я не могу простить себе, что мы, друзья, не сумели удержать Иннокентия Федоровича от этой опасной для его больного сердца гимнастики.
В 1908 году И. Анненский был приглашен в качестве профессора на Высшие женские историко-литературные курсы Н. П. Раева в Петербурге читать курс по истории древнегреческой литературы. Он читал доклады на заседаниях Общества классической филологии, принимал участие в собраниях Общества ревнителей художественного слова ("Поэтическая академия"), основанного при редакции журнала "Аполлон".
Он умер скоропостижно от эмболии, на ступенях Царскосельского вокзала в Петербурге, вдруг почувствовав себя плохо, спеша домой. Его труп опознали в Обуховской больнице.
Мы хоронили его на Казанском кладбище Царского Села; отпевание вышло неожиданно многолюдным, его любила учащаяся молодежь, собор был битком набит учениками и ученицами всех возрастов. Чувствовалось, что ушел человек _незабываемый_.
В полях был серый, тающий снег, были нищие ветки берез на мглистом небе. Катафалк с дубовым гробом жалко подпрыгивал на ухабах. Было невероятно сознание: Анненский мертв.
Сказать, что это он весь этот ужас тела.
Он лежал в гробу торжественный, официальный, в генеральском сюртуке Министерства народного просвещения. И это казалось последней насмешкой над ним - Поэтом.
Я закончу "портрет" Анненского, далеко не полный, увы! - ведь нельзя, после короткой дружбы, узнать всего человека, даже когда он вложил всего себя в гениальные строфы, - закончу еще одним прозаическим отрывком из того же посмертного издания его стихов, где таким страшным иносказанием рисует он свою исстрадавшуюся душу. К людям, к тем поколениям, что примут его духовное наследство, почувствуют в его муке очистительный и плодотворный свет любви, обращен этот отрывок. Он написан за три года до его смерти.
Эпиграф: "Je suis le roi d'une tenebreuse vallee" (Stuart Meril)
{"Я - король сумрачной долины" (Стюарт Мерил) - (франц.).}.
"Я - чахлая ель, я - печальная ель северного бора. Я стою среди
свежего поруба и еще живу, хотя вокруг зеленые побеги уже заслоняют
от меня раннюю зарю.
С болью и мукой срываются с моих веток иглы. Эти иглы - мои
мысли. И когда закат бывает тих и розов, и ветер не треплет моих
веток, - мои ветки грезят.
И снится мне, что когда-нибудь здесь же вырастет другое дерево,
высокое и гордое. Это будет поэт, и он даст людям все счастье,
которое только могут вместить их сердца. Он даст им красоту оттенков
и свежий шум молодой жизни, которая еще не видит оттенков, а только
цвета.
О, гордое дерево, о брат мой, ты, кого еще нет с нами! Что за
дело будет тебе до мертвых игол в создавшем тебя перегное!..
И узнаешь ли ты, что среди них были и мои, - те самые, с
которыми уходит теперь последняя кровь моего сердца, - чтобы они
воздвигали тебя, Неизвестный...
Падайте же на всеприемлющее черное лоно вы, мысли, ненужные
людям! Падайте, потому что и вы были иногда прекрасны, - хотя бы тем,
что никого не радовали...".