Сергей Аксаков - Литературные и театральные воспоминания
Князь И. М. Долгорукий был поистине достолюбезное лицо, также невозможное в настоящее время. Он прекрасно изображен, как писатель и человек, в биографии, написанной М. А. Дмитриевым и напечатанной в 1851 году под названием: «Князь Иван Михайлыч Долгорукой и его сочинения». Он считался в Москве одним из остроумнейших людей своего времени и первым мастером говорить в обществе, особенно на французском языке. Я помню, что на больших обедах или ужинах обыкновенно сажали подле него с обеих сторон по самой бойкой говорунье, известной по уму и дару слова, потому что у одной недостало бы сил на поддержание одушевленного с ним разговора. Я сам слыхал, как эти дамы и девицы жаловались после на усталость головы и языка, как все общество искренно им сочувствовало, признавая, что «проговорить с князем Иваном Михайловичем два часа и не ослабить живости разговора — большой подвиг». Это было действительно справедливо, только я думаю, что этот подвиг больше требовал бойкости и быстроты речи, любезной болтовни, чем настоящего остроумия. При всей своей светскости кн. И. М. бывал иногда простодушен и весел, как дитя, и, говоря по-русски в коротком обществе мужчин, очень любил выражаться не только попросту, но даже по-простонародному; он любил употреблять слишком резкие и точные слова, любил озадачивать ими своих слушателей. — Кокошкин давно уже познакомил меня с ним, но князь мало обращал на меня внимания: он любил светскость и бойкость в молодых людях, а именно этих качеств я не имел никогда, я был даже немножко дик с людьми, не коротко знакомыми; впрочем, князь пригласил меня на свой спектакль, который шел недели за две до «Двух Фигаро». Спектакль состоял из двух небольших пиес: комедии «Холостой заряд», не знаю кем написанной, и пословицы (proverbe) «У семи нянек дитя без глазу» (кажется, так), сочиненной самим хозяином. Последняя пиеса была очень жива и забавна. Содержание ее состояло в следующем: один русский помещик-агроном, для лучшего устройства своего хозяйства на иностранный манер, разделяет сельское управление на несколько частей и каждую вверяет особому наемному управителю или директору, в числе которых находится ученый немец и еще, кажется, один семинарист; все директоры должны сноситься между собою письменно или словесно в конторе, не выходя из назначенной им колеи, не переступая пределов их власти. Разумеется, из этого выходит страшная кутерьма, так что и деревня совсем было сгорела оттого, что заведовавший пожарною частью не получил вовремя надлежащего уведомления. По счастью, близкий сосед, не нововводитель, не агроном, а умный русский помещик, увидя пожар, прискакивает с своими людьми и пожарными инструментами и спасает от конечной погибели село и дом своего соседа. Он делает еще более — он образумливает помещика-агронома, который был не что иное, как своего рода и времени Кошкарев, выведенный Гоголем во втором томе «Мертвых душ». Я помню, что было очень много презабавных сцен, что зрители очень много смеялись и что А. Д. Курбатов играл ученого немца с удивительным совершенством; вообще спектакль был слажен очень хорошо, и публика осыпала его громкими рукоплесканиями и единодушными, горячими похвалами. Хозяин был в восторге и, как я слышал, выражался несколько иронически насчет будущего спектакля у Кокошкина, о котором мы уже два месяца хлопотали. В свою очередь и Кокошкин, великолепно и напыщенно хваля спектакль кн. Долгорукова, прибавлял, по доверенности, коротким людям, что «невелика премудрость поставить хорошо две пиески и что постановка серьезной, классической комедии (уж как попали «Два Фигаро» в классические комедии — решительно не знаю) требует побольше трудов и знаний». До князя И. М. дошли эти слова, и он, задетый за живое в самом чувствительном месте — в искусстве составлять благородные спектакли, — приехал с сильным предубеждением и расположением найти наше представление невыносимо скучным. Но, как истинный артист, он скоро забыл мелочные расчеты оскорбленного тщеславия, пришел в восхищение и в продолжение всего спектакля беспрестанно повторял: «C'est magnifique, c'est sublime». [17] Когда опустился занавес, он, с живостью молодого человека, прибежал к нам на сцену, всех нас обнимал, особенно меня, тут же признаваясь, что виноват передо мной, прося приехать к нему непременно на другой день и обещая во всем мне покаяться. Я приехал на другой день поутру. Восхищение кн. Ивана Михайлыча несколько прошло, или, лучше сказать, было уже подавлено досадой на блистательный успех нашего спектакля. С откровенностью, доходившею до излишества, он сказал мне между прочим, что считал меня оренбургским медведем, способным сыграть разве степного помещика, а не графа Альмавиву… Тут осыпал он меня похвалами, которые мне совестно повторять и которые, конечно, были чересчур преувеличены; он кончил тем, что будто до сих пор, не только зритель, но и сами актеры, не ведали, что такое «граф Альмавива», и что теперь только познакомилась с ним и поняла его публика. Потом вновь овладела им досада, и старик, ходя по комнате, с комическим жаром и детскою наивностью говорил как будто сам с собою: «Какой счастливец этот Федор Федорыч! Точно с неба сваливаются ему таланты! И рад бы был сыграть большую комедию, да где же взять актеров? Где найти такую Сусанну, какая у него? Мало этого: ему вдруг нежданно-негаданно падает охотник с Рифейских гор, который целый век гонялся за оленями и ловил сурков, и в этом охотнике открывается капитальный талант! Да и сам Федор Федорыч сроду ни в чем не был так хорош, как в старом Фигаро: эта роль выкроена по нем…» Не знаю, откуда пришли в голову кн. Долгорукову Рифейские горы, олени и сурки, только они так прочно засели у него в голове, что я никогда не мог разуверить его, что не бывал на Рифейских горах, не гонялся за оленями, не ловил сурков и что я давнишний актер. С этих пор князь меня очень полюбил. Я много читывал ему из его ненапечатанных сочинений и в том числе огромную трагедию в три тысячи варварских стихов, которая происходила в неведомом месте, у неизвестного народа. Впрочем, сочинитель сам подсмеивался над своим творением. Когда впоследствии, уезжая из Москвы, я приехал с ним проститься, он с истинной грустью вскричал: «Опять на свой Рифей, опять гоняться за оленями, опять ловить сурков! Ну там ли ваше место?..» Разумеется, я ему уже не противоречил.
Через месяц после «Двух Фигаро» составился опять спектакль у князя Ив. Мих. Долгорукова. Я сам напросился сыграть какую-нибудь роль, и хозяин с благодарностью принял мое предложение; кажется, спектакль состоял из небольшой комедии Н. И. Хмельницкого «Нерешительный, или Семь пятниц на неделе», и также маленькой комедии Коцебу «Новый век»; в последней я играл старого купца или банкира Верлова. Спектакль был миленький, но должно признаться, что Кокошкин говорил правду: это были пиески!
В продолжение зимних месяцев 1820 и 1821 годов мы составили еще несколько спектаклей в доме Кокошкина. Все они были более или менее замечательны по своей постановке и по отличному исполнению некоторых ролей; но спектакль «Двух Фигаро» остался несравненным и незабвенным. Загоскин также решился выйти на сцену; он выбрал для этого маленькую пиеску в стихах, кажется «Говорун», в которой только одно и есть действующее лицо, говорящее беспрестанно; она шла перед большой комедией Княжнина «Хвастун». Выбор весьма неудачный, как и самая мысль сочинить такую болтовню; имени сочинителя не помню. Вероятно, она была написана для известного лица в обществе, для известного таланта, для мастера говорить живо, весело, разнообразно и увлекательно. Ничего этого в Загоскине не было, и я, право, не знаю, для чего мы допустили его играть эту роль. Правда, зрители беспрестанно хлопали и без умолку хохотали; но было смешно не представляемое лицо, а Загоскин: с первых слов он начал уже конфузиться, перепутывать стихи, забывать роль и не слушать суфлера. Чем больше хохотала и чем больше хлопала публика, тем больше смущался бедный Загоскин и несколько раз хотел уйти со сцены, не доиграв пиесы. Кокошкин и все мы, стоя за кулисами, знаками, жестами и поклонами едва могли упросить его, чтоб он продолжал. Поистине сказать, явление было вполне комическое. Загоскин бесился на себя, зачем он вздумал играть; кровь бросалась ему в лицо, он краснел, как бурак, а по пиесе ему следовало быть веселым, шутить и любезно болтать; эта борьба была так забавна в Загоскине, что людям, знавшим его коротко, трудно было удержаться от смеха. Но Кокошкин и я, принимавшие горячее участие в спектакле, — не смеялись, а испугались. Когда опустился занавес, Загоскин должен был, по пиесе, продолжать несколько времени свою болтовню, но на сцене поднялся такой шум, крик и хохот, что зрители принялись аплодировать: Загоскин шумел и бранился, а мы все неудержимо хохотали. Загоскин тут же наложил на себя заклятие — никогда более не играть; но «где клятва, там и преступление», не знаю, кем-то было сказано, и сказано справедливо: Загоскин играл еще раза два, и каждый раз с такою же неудачею.