Павел Нерлер - Con amore. Этюды о Мандельштаме
Чем интересен случай именно архива Мандельштама?
Тут два аспекта, первый связан с возможностью (точнее, невозможностью) сопоставительного анализа рукописей: они рассеяны по многим архивохранилищам, и соответственно нельзя сравнить две рукописи, находящиеся в разных архивах.
Второй аспект связан непосредственно с «творческой лабораторией» Мандельштама, с его инструментарием. По свидетельству самого поэта, обычно процесс порождения текстов происходил не на бумаге – «я один в России работаю с голоса». Тем не менее, наличие разных редакций и вариантов текста позволяет приблизиться к некоему «авантексту», предшествовавшему тексту записанному. В случае большого количества промежуточных редакций можно визуализировать некоторые стадии создания текста.
В силу этого мы можем примерно указать на целевую аудиторию проекта, которая состоит, во-первых, из текстологов, подготовляющих современные издания поэта, и, во-вторых, более широкого круга исследователей, заинтересованных в восприятии текста как совокупности вариантов и редакций и реконструкции авантекстов. Если первая часть аудитории ограничена, то размеры второй части трудноопределимы, но очевидно, что эти размеры не малы.
Такого рода глобальный проект – создание своеобразного виртуального «Глобуса» – применительно к поэту такого масштаба, как Мандельштам предпринимается впервые, но упоительная поэзия является порукою тому, что выбор героя оправдан, а замысел выполним.
СОЛНЕЧНАЯ ФУГА
СЛОВО И СУДЬБА ОСИПА МАНДЕЛЬШТАМА
Сергею Василенко
Губ шевелящихся отнять вы не могли…39А мог бы жизнь просвистать скворцом…40И это будет вечно начинаться.. 41
1
У Осипа Эмильевича Мандельштама – еврея по происхождению и русского по поэтическому призванию – был еще один «пятый пункт»: назовем его «европейскостью» и обозначим тем самым осознанную причастность Мандельштама к широкой культурной традиции, к ощущению Европы – при всей ее мозаичности – как высокой и светлой духовной цельности.
Не переоценить тех месяцев, недель и дней, что юный поэт провел за границей. Они пришлись на непродолжительный период времени с осени 1907 по осень 1910 года (возможно, обусловленный сроком годности его российского заграничного паспорта). За это время «выездной» Мандельштам побывал самое меньшее в четырех европейских странах – Франции, Италии, Швейцарии и Германии.
Во Франции – между сентябрем 1907 и мартом 1908 года. Жизнь в Париже, в Латинском квартале, а возможно и поездки в Шартр, Реймс, Луэн и даже в Арль. Два неполных семестра в Сорбонне и в Коллеж де Франс, лекции Бергсона и Бедье, на всю жизнь сохранившаяся любовь к старофранцузской литературе, но в особенности – к Франсуа Вийону (которого он всю жизнь называл на старинный манер – Виллоном).
В Италии Мандельштам побывал дважды. В августе 1908 года – в Генуе, всего на несколько дней, если не часов, и тайком от матери. В начале марта 1910 года – сразу на несколько недель: Венеция, Флоренция, Сьена, Рим. А в 1932 – 1934 гг. – захлопнувшийся на все замки мир снова раскрылся для него на Италии: его любимые итальянцы – Дант, Ариост, Петрарка – завладели всем его существом.
В Швейцарии – в основном транзитом, но транзитом, как правило, неспешным: в Монтрё или в Беатенберге Мандельштам задерживался на недели. А вот через Берн, Лозанну или Женеву – наоборот, проехал почти молниеносно.
Два путешествия в Германию. Главное – с начала осени 1909 года по начало весны 1910 года: семестр с небольшим в Гейдельбергском университете, лекции Виндельбанда, Ласка, Фритца Ноймана, Тоде!.. А в июне 1910 года – Целендорф под Берлином, куда он сопровождал мать, приехавшую на воды лечиться. Кстати, возвращаясь в Россию в середине октября 1910 года, Мандельштам был задержан на границе с Восточной Пруссией из-за просроченного заграничного паспорта (после чего он еще и потерял билет, так что от Двинска он ехал и вовсе безбилетником в кондукторском купе).
Именно тогда, в годы европейских путешествий, закладывался европеизм Мандельштама – одно из определяющих качеств его личности, то чувство личной, органической и, если угодно, кровной причастности к общеевропейской культуре, внутреннее разнообразие которой никогда не было серьезной помехой чувству привязанности к общеевропейскому дому.
Но Россия была чем-то иным, и он знал, о чем ведет речь, когда в 1913 году, противопоставляя ее Европе, писал о Чаадаеве как о первом европейце или о цеховом социуме Средневековья как залоге свободного развития.
«Поучимся ж серьезности и чести / На западе, у чуждого семейства!..» – восклицал он спустя много лет и клялся в верности не кому-нибудь, а языческому богу-Нахтигалю.
Только с таким, если угодно, европоцентрическим мироощущением и можно было мыслить и писать о России и самой Европе так геополитически широко и историософски глубоко, как это сделал Мандельштам в сентябре 1914 года, откликаясь на первые события начала Первой мировой войны.
ЕВРОПА
Как средиземный краб или звезда морская,Был выброшен водой последний материк.К широкой Азии, к Америке привык,Слабеет океан, Европу омывая.
Изрезаны ее живые берега,И полуостровов воздушны изваянья;Немного женственны заливов очертанья:Бискайи, Генуи ленивая дуга.
Завоевателей исконная земля —Европа в рубище Священного союза —Пята Испании, Италии МедузаИ Польша нежная, где нету короля.
Европа цезарей! С тех пор, как в БонапартаГусиное перо направил Меттерних, —Впервые за сто лет и на глазах моихМеняется твоя таинственная карта!
2
В Петербурге, по возвращении из Европы, состоялся блистательный литературный дебют 19-летнего Мандельштама. В сентябрьской книжке «Аполлона» за 1910 год появились пять его стихотворений, в их числе и знаменитое «Silentium»:
Она еще не родилась,Она и музыка, и слово,И потому всего живогоНенарушаемая связь.
…Останься пеной, Афродита,И, слово, в музыку вернись,И, сердце, сердца устыдись,С первоосновой жизни слито!
В новом поэтическом голосе сразу же поразила чистота тембра и органическая неспособность к фальши. В плотном символистском контексте предвоенных лет, в атмосфере дружеских бесед и публичных диспутов со вчерашними учителями и завтрашними учениками, под сводами «Бродячей собаки» – этот фарфоровый голос понемногу креп и ощутимо мужал. Уже по тому, как он зазвенел и натянулся в ответ на сараевский выстрел, можно было догадаться и о незаурядном политическом темпераменте его обладателя.
И все же, когда вслед за подземным гулом истории громыхнула «Октябрьская социалистическая», никто не ожидал увидеть в нем нового Андре Шенье. И тем не менее первые – еще в ноябре 17-го года! – обличительные ямбы сорвались именно с его уст:
…Когда октябрьский нам готовил временщикЯрмо насилия и злобы…
История, казалось, развернулась перед поэтом своей правдивой – и потому своей ужасной – стороной. Новая власть еще не таилась и не лукавила, а говорила, что думала, и делала, что говорила, – сколь бы зловеще это ни звучало, как например, «расстрел заложников».
Первые послереволюционные годы – годы скитаний по российским и украинским столицам, по врангелевскому Крыму и меньшевистской Грузии – стали настоящею «сменою вех» в поэтическом развитии Мандельштама. Как же отличаются протяжные и взволнованные, словно морской солью пропитанные, стихи «Tristia» от сухих, сдержанных и безукоризненно отделанных стихотворений «Камня»!
3
«Камень» – вот книга, уже своим названием претендующая на то, чтобы быть акмеистическим манифестом. Мандельштам колебался и даже анонсировал в качестве титула своей первой книги «Раковину», что невольно перекликалось с гумилевскими «Жемчугами».
И не так уж и важно, подсказал ли ему новое название Гумилев или он сам остановился на этом заголовке. Важно, что именно мандельштамовский «Камень», сорвавшись с заоблачных тютчевских высот, скатился в мистическую и безъязыкую символистскую долину и по праву лег в вещественное основание акмеизма. Преодолев «затверженность природы», камень, он же Логос, возжаждал бытия и, как бы расколдовавшись, заговорил. Языком же камня – членораздельным и высоким – оказались архитектура и урбанизм, городская жизнь.
Отсюда пафос зодчества и строительства, столь знаменательный для «готических» стихов периода «Камня». Отсюда же и мандельштамовское уважение к сальерианскому полюсу искусства – то есть к мастерству, к ремеслу, к прекрасной вещи и наконец к «физиологически-гениальному средневековью» – эпохе, когда все это было в особенной чести.