Юрий Карякин - Достоевский и Апокалипсис
Перечитайте Эпилог, и вы убедитесь, что без него грандиозные масштабы замысла Достоевского непознаваемы, более того — они должны быть поняты неверно. Все сцены романа, все «ноты» его ориентированы на Эпилог. Без Эпилога роман так же немыслим, как «Фауст» без заключительной сцены с лемурами и как Девятая симфония Бетховена без финального хора «К Радости». Перечитайте Эпилог, и Достоевский не раз обожжет вас так же, как обжег вдруг словами: «Воздуху, воздуху, воздуху!»
«Я сам хотел добра людям»
Преступление? Какое преступление? <…>Не думаю я о нем и смывать его не думаю.
Какие же намерения вели Раскольникова в ад? На первый взгляд — самые благие (согласно известному французскому «бонмо»).
За полгода до убийства Раскольников пишет «статью», где доказывает, что «необыкновенные люди» могут и должны «переступить законы» ради идеи, «спасительной для человечества».
За полтора месяца он случайно подслушивает разговор между студентом и офицером о ростовщице, разговор, в котором узнает «точно такие же мысли», что «наклевывались в его голове» («Одна смерть и сто жизней взамен — да ведь тут арифметика!»). Он уверяет себя, что задуманное им — «не преступление».
За день до рокового шага получает письмо матери («как громом»). Дуня, сестра, жертвуя собой ради него, Раскольникова, с жертвенного же благословения матери, готова продать себя, выйти замуж за Лужина и вот-вот должна приехать вместе с матерью в Петербург. Раскольников отвергает жертву родных: «Не бывать тому, пока я жив, не бывать, не бывать! Не принимаю!» Тем более ему необходимо «непременно что-нибудь сделать, и сейчас же, и поскорее».
Через несколько дней после убийства Раскольников с еще большей силой настаивает на «спасительности» идеи, ради которой можно и должно «переступать» людям «необыкновенным»: «В этом смысле я и говорю в моей статье об их праве на преступление».
За час до явки в полицию он говорит Дуне: «Преступление? Какое преступление? То, что я убил гадкую, зловредную вошь, старушонку процентщицу, никому не нужную, которую убить сорок грехов простят, которая из бедных сок высасывала, и это-то преступление? Не думаю я о нем и смывать его не думаю <…> Я сам хотел добра людям и сделал бы сотни, тысячи добрых дел вместо одной этой глупости, даже не глупости, а просто неловкости…»
Наконец, через полтора года, на каторге, он по-прежнему исповедует свою «арифметику»: «Он строго судил себя, и ожесточенная совесть его не нашла никакой особенно ужасной вины его в прошедшем, кроме разве простого промаху, который со всяким мог случиться. <…> он не раскаивался в своем преступлении…»
Убежденность Раскольникова в своей правоте непоколебима в течение двух лет. Она даже нарастает.
И в последних снах Раскольникова мир погибает при убежденности всех и каждого в своей «правоте» и — во имя этой «правоты». Никто не сознает себя преступником. Каждый — борец за правду и страдалец за нее. Каждый готов, подобно Раскольникову, поклясться, что, начнись все сначала, его истина — единственно правильная. Пусть погибнет мир, но восторжествует истина: «…всякий думал, что в нем одном и заключается истина. <…> Все были в тревоге и не понимали друг друга. <…> Но никогда, никогда люди не считали себя так умными и непоколебимыми в истине, как считали зараженные. Никогда не считали непоколебимее своих приговоров, своих научных выводов, своих нравственных убеждений и верований». (Не о нас ли это?..)
В этих словах Эпилога почти музыкально, как в финале симфонии, завершается одна из ведущих тем всего произведения. Вспомним вопль Раскольникова о своей «правоте» как раз перед признанием: «Никогда, никогда не осознавал я этого, как теперь, и более чем когда-нибудь не понимаю моего преступления! Никогда, никогда не был я сильнее и убежденнее, чем теперь!..» (Еще один довод — из сотен! — за то, чтобы читать-слушать роман в свете Эпилога, а Эпилог — в свете всего романа.) «Никогда, никогда я…» — «Никогда, никогда люди…»
Но где тут «добрая цель» — при таких-то результатах? Kто посмеет здесь признаться: «Я этого и хотел!» Кто не отшатнется и не скажет: «Я этого не хотел! Я не этого хотел!» — вечный припев всех «преступающих черту» и получающих не то, на что рассчитывали.
Лизавета, мать, явка с повинной — «промах», «простой промах»… А если сказать ему, что, не будь одного «промаха», был бы другой, не будь одних «случайностей», явились бы иные, — все равно его этим не опровергнуть. Ошибка для него пока — лишь в практике, а не в теории: если жизнь противоречит теории, тем хуже для нее, для жизни. Значит, ее, жизнь, и надо ломать. Сама жизнь оказывается «случайностью», «мелочью», «неловкостью», «глупостью», «промахом», «подлостью», ненужной «эстетикой».
Раскольников исступленно убежден в своей правоте, убежден тем более, что в корысти, в грубой корысти, в страсти к «комфорту» упрекнуть его невозможно. В карман он не норовит и ни денег, ни крови своей не жалеет. Раскольникову, как и Ивану Карамазову, «не надобно миллионов, а надо скорее мысль разрешить». Но какую мысль? как разрешить? — вот в чем вопрос. И чем больше он бескорыстен, такой идеалист-кредоносец, тем убежденнее будет он защищать свой метод проб и ошибок, пока… пока страшные сны не станут явью или пока мы наконец не усомнимся в главном — именно в чистоте его изначальных помыслов — и не перестанем верить ему на слово.
Что же это за «истина», каждый шаг которой отмечен, оплачен кровью, смертью, бедами людей, а последний шаг — всеобщим кровопусканием? Что же это за детоубийственная, матереубийственная и самоубийственная «справедливость»? Что за здоровое семя, плод которого — «мор»? Почему то, что написано пером, доделывается топором? Что это за железная, ничем не опровержимая логика, в которой жизнь людская — лишь материал для силлогизмов? Что это за «спокойная совесть», которая все время надрывно кричит о своем «спокойствии»? И, наконец, что это за «бескорыстие», смертельно опасное для других, а себе якобы ничего — совсем, совсем ничего — не требующее? Так ли уж и ничего? Так ли уж и совсем?
Действительно ли дорога в ад вымощена благими намерениями?
«Весь мир осужден в жертву какой-то страшной, неслыханной и невиданной моровой язве…»
Не осуждены ли в жертву идеям «статьи», в жертву «новому слову» и процентщица, и Лизавета, и мать, и вообще все те, не названные по именам, миллионы, которых заочно зачислили в «низший» разряд? («Вот и разгадка вещей!»)
«Появились какие-то новые трихины, существа микроскопические, вселявшиеся в тела людей…»
Не в том ли и состоит замысел Достоевского, чтобы разглядеть эти «трихины» как бы под микроскопом, чтобы подвергнуть микроскопическому же художественному анализу идеи и душу убийцы-самоубийцы — зачинателя всеобщего убийства-самоубийства, чтобы найти наконец противоядие «трихинам»?
Увидеть будущее человечества через… микроскоп? Увидеть его в душе всего одного человека?.. Именно, именно: увидеть даль через глубину.
В чем раскол?
Если результаты преступления Раскольникова столь чудовищны, а цели столь высоки («я сам хотел добра людям»), то, стало быть, все дело в средствах?
Стало быть, главный раскол в герое — это раскол между правыми целями и лишь неправыми средствами?
Боюсь, у очень многих читателей готовы положительные ответы на эти вопросы. Во всяком случае, до сих пор это было именно так, и даже — у специалистов-литературоведов, даже — у людей, убежденных в своей «глубине» и «прогрессивности».
Вся эта «глубина» и вся эта «прогрессивность» сводятся к тому, чтобы признать «глубокое внутреннее противоречие» между целями и средствами, «непримиримо» осудить неправоту средств, еще больше возвысить правоту целей и, наконец, горько посетовать над «трагическим заблуждением» героя, присовокупив: неправые средства деформируют правую цель…
Но главная беда даже не в этом. Когда задаешь школьникам, тем, которые «проходят» «Преступление и наказание», эти два вопроса, получаешь на них, как правило (почти без единого исключения), положительные ответы. Но ведь в конечном счете речь идет о сотнях и тысячах подростков, вступающих в жизнь с убежденностью в правоте целей Родиона Романовича Раскольникова. Вот главная беда. Их, подростков, беда. А чья — вина?
Должен признаться, что в свое время я думал точно так же, пока не забеспокоила какая-то слишком уж подозрительная легкость этого объяснения, пока не затревожила мысль: ведь тогда почти любое преступление, особенно идеологически оснащенное, можно свести к этой формуле — противоречие между целями и средствами. Свой жизненный опыт и опыт истории (особенно нашего века) научили вдруг озадачиться таким наивным вопросом: кто, где, когда — из самых, так сказать, общепризнанных преступников — так вот прямо и провозглашал: да здравствует неправота! мои цели — неправые, низкие, некрасивые? Кто из них, напротив, не соревновался с другими в большей, в наибольшей правоте, высоте, красоте своих целей? Это — на пути к власти и во время власти. И кто из них, отторгнутых от власти, не каялся в ошибочности лишь своих средств (разумеется, с помощью историков)? Да и не в исторической, а в обыкновенной текущей жизни нашей много ли видели вы людей, совершающих подлости, низости и предварительно на весь свет объявляющих, что они вот сейчас совершат подлость и низость? Я пока не видел ни одного. У всех самые высокие цели, самые благородные намерения. И многие утверждают это вполне искренне. В чем же тут дело? Какой механизм тут работает?