Станислав Рассадин - Книга прощания
Так ли? То есть неполноценность – о да. Бездарность – бывает, но вовсе не обязательно. Дело глубже. И хуже…
Все было до тоскливости ясно, когда графоман-стихотворец, для реванша подавшийся в критики, измывался, сообщая, что из Окуджавы песочек сыплется (а Жванецкий вышутил хама: да, дескать, сыплется, но - какой песок!). Неполноценность криком кричала в сочинениях небездарного Галковского, с отчаяния потребовавшего, чтоб Окуджава убирался с занятого им плацдарма. (Как понимать? Чтоб чудодейственно стерся из общей памяти? Чтоб немедленно помер? Ежели так, то холодно любопытствую: испытал ли Галковский долгожданное облегчение, услыхав о смерти хулимого им поэта?)
В сущности, почему бы и не испытать?
«Когда, – вспоминает Юрий Карякин, – Булат едва успел перенести свои инфаркты, в «Завтра» появилась о нем пакостная статейка. Я встретил автора:
– Разве можно так? И в такой момент?… Доконать желаете?
В ответ – кривая ухмылка».
Этих, таких, и вправду «не жалко» видеть в их звероподобии или ничтожестве. Но – замечательный артист Гос- тюхин, публично и яростно растоптавший в своем Минске пластинку с песнями Окуджавы в знак «политических разногласий»… Но – Владимир Максимов…
Любовь к Окуджаве была обречена сопровождаться и ненавистью, отмечающей ненавидящих, как клеймо. Вначале то был помянутый официоз, потом – те, кого по-разному, но равно сближает неприязнь к независимости, как им, вероятно, казалось, оскорбительно вызывающей. При том, что Булат Окуджава вовсе не был склонен к дерзкому вызову, к эпатажу; он просто проходил над пропастью, не замечая ее…
Не замечая – в этом все дело. И пропасть – не моя метафора.
– Я помню: Булат впервые спел «Муравья» у тебя на дне рождения, – говорит мне Наум Коржавин, Эмка…
(Подтверждаю: было. Было в 1960-м, в мои двадцать пять, и запомнилось подробностями, милыми и смешными. Например: стою на крылечке, поджидаю гостей, и идут Булат с юной актрисой Жанной Болотовой – ей посвящено несколько стихотворений, в частности «Дежурный по апрелю» и «По Смоленской дороге». Она несет его гитару, он – какой-то двуглавый торшер, который мои небогатые друзья купили в складчину. Или – он, устав петь, откладывает на время гитару, и одна из застольниц, ныне знаменитый литературовед, видящая и слышащая его впервые, неуклюже шутит: надо поднести гитаристу, он нам еще споет. Ох, как Булат от обиды кинулся уходить прочь – еле остановили!…)
Итак:
– Он поет: «И муравей создал себе богиню по образу…» – и я думаю с ужасом: сейчас споет: «подобью своему» – и все пропало! А когда он спел: «по образу и духу своему», у меня самого дух захватило. Я был ошеломлен: «Твою мать!» – а Булат ничего не заметил. Он не то чтобы догадался об этой опасности, он просто как хотел сказать, так и сказал. Он прошел над пропастью, не заметив ее. Вот это – Булат…
Для власти нет ничего оскорбительнее, чем когда ее не замечают. Будто ее и нету. Это оскорбительнее, чем протест против ее произвола, который, по крайней мере, понятен. В борьбе с ним власть ощущает себя востребованной именно в качестве власти. Но все более убеждаюсь: способность оскорбляться при виде чужой независимости – свойство и тех, кто непричастен к «властным структурам».
Власть ли заразила нас? Или подгадила человеческая природа? Как бы то ни было, решусь сказать: Булат Окуджава был обречен – конечно, в смысле небытовом, внутреннем – на одиночество. (Без особого удивления отмечая: это понятие в разных формах и степенях нечаянно оказалось почти постоянной внутренней темой моей книги.)
Легенда вторая. Шестидесятник
Конечно, оспорить последнее утверждение – легче легкого, что и сделал как-то Юрий Карякин, приведя в качестве контраргумента трехступенчатый список людей, кому
Окуджава посвящал свои стихи (сперва – к тому времени отошедшие в мир иной, затем – дамы, наконец, представители сильного пола, пока продолжавшие жить и здравствовать):
«К. Паустовский, Ю. Домбровский, П. Антокольский, Аре. Тарковский, И. Бродский, В. Некрасов, Я. Смеляков, С. Наровчатов, Б. Слуцкий, Ю. Васильев, Б. Балтер, Б. Федоров, С. Щипачев, Ю. Нагибин, Ю. Даниэль, А. Д. Сахаров, Ю. Трифонов, В. Высоцкий, К. Кулиев, П. Луспекаев,
B. Кондратьев, В. Фогельсон, Р. Рождественский, А. Адамович, О. Волков, А. Иванов, 3. Гердт, Б. Чичибабин, Л. Карпинский, Вл. Соколов, Л. Копелев;
Б. Ахмадулина, 3. Крахмальникова, А. Белякова, И. Бадаева, О. Батракова, Т. Кулыманова, Н. Матвеева, И. Лис- нянская, М. В. Полякова (Марина Влади. – Ст. Р.), Е. Кам- бурова, В. Долина, Ю. Мориц, А. Пугачева;
Ст. Рассадин, И.Шварц, Е.Евтушенко, Ю.Давыдов, Ф. Искандер, Ф. Светов, Вл. Мотыль, К. Ваншенкин, Ю. Никулин, В. Никулин, А. Володин, М. Хуциев, М. Козаков, В. Спиваков, Л. Разгон, А. Приставкин, В. Аксенов, А. Жигулин, Ч. Амирэджиби. В. Астафьев, Л. Лосев, А. Куш- нер, В. Фрумкин, Д. Бобышев, Е. Рейн, А. Рыбаков, Б. Золотухин, М. Квливидзе, Н. Грицюк, Вл. Ермаков, Б. Сарнов,
C. Ломинадзе, Б. Биргер, А. Межиров, С. Никитин, Ю. Ким, О. Чухонцев, Р. Габриадзе, Т. Чиладзе, Д. Чарквиани, Н. Коржавин, О. и Ю. Понаровские…
А еще, – добавляет Карякин, жертвуя полнотой списка, например, за свой собственный счет, – родным – сыновьям, жене Оле Арцимович, маме Ашхен Степановне, сестре Нателле, брату Гиви…»
Внушительно. И все ж повторяю слова, как раз и вызвавшие Карякина на спор: само обилие посвящений было вызвано не только разветвленностью связей, но и, как мне когда-то пришлось написать, «упрямым желанием доказать себе, что ты не одинок».
Поэзия – способ общения. Это – отъявленная банальность или может стать ею, ежели не добавить, что она еще и способ (да, да!) разобщения. Путь (да!) к отъединению, что в случае с Окуджавой ясно до очевидности.
В жизни, в быту он казался – и в некотором смысле действительно был – холодным. «Холодным и проницательным», как окрестил его в своем уникально злом «Дневнике» Нагибин. Признаюсь, в этом смысле грешил и я, правда, без тени нагибинского осуждения; напротив, как мне казалось, понимающе входя в положение человека, утомленного славой. Да, мол, что делать, Булат стал холоднее – пока я не оказался в своей категоричности посрамленным.
Был, извините, снова мой круглый день рождения; отмечал я его в ста верстах от Москвы, все в той же Малеевке, куда заявились сюрпризом самые близкие из друзей и нежданно – он, Окуджава, с которым в те годы, не раздружившись, виделись мы уже много реже, чем в молодости.
Поспел он как раз к столу, я обрадовался, принялся его усаживать, но он отказался. Сказал: прямо отсюда едет в больницу, на операцию; вручил неоценимый по тем временам подарок, изданную там антологию С. Л. Франка «Из истории русской философской мысли», и запилил в обратные сто километров. В больницу. На операцию.
Исключительный случай? Но с чего бы делать из меня исключение? Вот из воспоминаний Фазиля Искандера:
«Однажды он прикатил ко мне на дачу во Внуково вместе с Натаном Эйдельманом. Я так обрадовался!… Жена накрыла на стол, мы с Натаном успели выпить, кажется, по первой рюмке, ну, может быть, по второй, как вдруг Булат заторопился назад. Сначала я растерялся. Ехать из Москвы в такую даль, чтобы через полчаса мчаться обратно? И тут я понял, что ему плохо. Очень плохо. Он просто мечется. Но он не проронил ни одной жалобы».
Кажется, мой друг Искандер разгадал то, чего – по крайней мере в тот именинный день – не понял я.
Та холодноватая корректность, которую в самом деле с годами обрел Окуджава, была прежде всего самозащитна. От избыточных впечатлений. От лишних людей – а он ничто так не ненавидел, как стадность, толпу. Самое горькое, самое страшное, что он мог сказать, приближаясь к концу своей жизни, было:
Куда ни посмотреть – все скифы, скифы. Их тьмы, и тьмы, и тьмы…И кажется, что русских вовсе нету, а вместо них толпа.
Веря в юности в то, во что тогда верили многие, большинство, вступив в партию по причинам общим или хотя бы понятным также для многих (чтоб было приятно, как он мне объяснял, маме, коммунистке, вернувшейся из лагеря), в своих песнях, в стихах, уже явивших зрелость души, Окуджава пошел, скорее, не к (тому-то и тем-то), а – от (того-то и тех-то). Не в…, а – из…
«Возьмемся за руки, друзья, чтоб не пропасть поодиночке», – много ли его строк до такой степени запето? Но когда эту песню, писанную для узкого и, во всяком случае, ограниченного круга друзей, песню, пожалуй, способную обрести всеобщий смысл, но только в момент экстремальный, войны либо беды, – когда эту песню сделали как бы партийным гимном движения «бардов», Окуджава перестал ее исполнять.
Городницкий, сам, между прочим, «бард», рассказывал: на концерте «авторской песни» один из участников спел посвящение Окуджаве – о певчем клине и вожаке, «которого зовут Булатом». После чего на сцену вышел Окуджава, не подозревая о том, что предварило его выход, и начал свое: «Дураки обожают собираться в стаю. Впереди – главный во всей красе». Чем, естественно, развеселил публику.