Алекс Данчев - Сезанн. Жизнь
Спустя неделю он развил свою мысль. «Я не вижу никакой возможности отношений, дружеских или иных, с тем, что в принципе непостижимо. В Сезанне я остро ощущаю именно отсутствие контакта, который был так важен для Сальватора Розы или Рейсдала, ведь они стремились к одушевлению. Но для Сезанна это был бы ложный подход: в нем сидело ощущение собственной несоизмеримости не только с жизнью заведомо иного порядка, как пейзаж, но и с собственной жизнью – с жизнью… в нем самом». Беккет пытался понять, какие цели он сам преследует и как искусство могло бы ему в этом помочь. Сезанн – это путь самопознания, как говорил Кутзее. «Здесь слышны первые чистые ноты зрелого постгуманистического периода в творчестве Беккета». Беккет стал Беккетом только благодаря спорам с Сезанном с того света, d’outre-tombe, как он мог бы выразиться{893}.
Сезанн всегда задумывался о грядущем дне как с точки зрения психологии, так и метеорологии. Каждый вечер он подходил к окну и беседовал с мадам Бремон на провансальском о погоде: «Hé, demain, qué temps?»[95] Он частенько вставал среди ночи, чтобы еще раз выглянуть наружу. Иногда ему было сложно вновь уснуть, отсюда и ночная игра в карты с Ортанс. Его день начинался рано. Только ленивцы встают после пяти, с сожалением писал он сыну. Несмотря на жару и головные боли, он весь день проводил за работой. Работал без перерывов, за исключением тех двух недель в январе 1897 года, когда грипп не давал ему встать с постели{894}. Он боролся до конца, как и решил.
Стремление к одиночеству увлекло его глубоко в пучину собственного мира и дало возможность создать самые убедительные работы. Бодлер писал матери о «целительном уединении» Версаля и Трианонов{895}. Сезанн мог сказать то же самое о Бибемюсе и Фонтенбло. Заброшенный карьер в конце 1890‑х годов стал для Сезанна убежищем, пока он исследовал структуру ландшафта изнутри, словно бы спускаясь в подземное царство. Возможно, скалы в лесу Фонтенбло манили его по тем же причинам, когда он приезжал в Париж в течение этих десяти лет и даже в 1905 году. Карьер Бибемюс в особенности вдохновлял его на яркие и странные работы, среди которых выделяется «Красная скала» с ее угрожающими очертаниями. В картине часто усматривают (возможно, необоснованно) одержимость мыслями о смерти. Пейзаж «Вид на гору Сент-Виктуар из карьера Бибемюс», в котором автор решает проблему близкого-далекого, восприятия переднего и заднего плана, натолкнул Т. Дж. Кларка на мысль о том, что «вид из Бибемюса, по сути, представляет собой вид из могилы». Вслед за Кларком многие рассматривали гору на этой картине как подобие погребального склепа или как символ «самозахоронения»{896}. В таком прочтении главной темой этих картин является начало и конец. Они повествуют о невозможности – невозможности обрести место и вывести формулу.
Сезанн в Фонтенбло. 1905. Фотография Эмиля Бернара
Если и не смерть, то меланхолия: Сезанн сам выступает в роли невидимого персонажа картины – теперь он не святой Антоний, а святой Иероним в пустыне, как на полотне Тициана, которым он так восхищался. «Миланский „Святой Иероним“ Тициана [1550–1560] со всеми его животными, улиткой, грудой камней, кто он – аскет, стоик, философ, святой? Мы не знаем. Он человек. Почтенный седовласый старец с камнем в руке, готовый достучаться до тайны, высечь искру правды из таинственного кремня. Вся коричнево-красная палитра этой грубой картины дышит правдой… Вот это художник!»{897} Размышляя над картиной «Скалы в Фонтенбло» (цв. ил. 67), Мейер Шапиро задавался тем же вопросом, но уже относительно Сезанна, и пришел к выводу: аскет. «Эта пещера увидена глазами отшельника, пребывающего в отчаянии»{898}. Шапиро многозначительно позаимствовал образ Флобера. Сезанн в то время действительно перечитывал Флобера. Образы скал и деревьев в «Воспитании чувств» (1869), должно быть, обладали для него огромной притягательностью.
Дорога вьется среди приземистых сосен и скал с угловатыми очертаниями; в этой части леса все как-то глухо, царит суровая сосредоточенность. На память приходят те отшельники, которые жили в обществе огромных оленей с огненными крестами между рогов и, отечески улыбаясь, встречали добрых французских королей, склонявших колени у входа в их пещеры…
Благодаря разнообразию деревьев пейзаж менялся все время. Буки с белыми и гладкими стволами сплетали свои корни; ясени томно опускали свои ветви и сине-зеленую листву; среди молодых грабов, точно вылитые из бронзы, щетинились остролистники; потом шел ряд тонких берез, склонившихся в элегической позе, а сосны, симметричные, словно трубы органа, казалось, пели, беспрерывно покачиваясь из стороны в сторону. Были здесь и огромные узловатые дубы; устремляясь ввысь, они судорожно изгибались, сжимали друг друга в объятиях и, крепко держась на корнях, простирали друг к другу обнаженные ветви, бросали отчаянные призывы, яростные угрозы, подобно титанам, оцепеневшим в гневе. Что-то еще более гнетущее, какое-то лихорадочное томление тяготело над гладью болотистых вод, окруженной колючим кустарником; лишайники, растущие по берегам, куда волки приходят на водопой, цветом своим похожие на серу, были сожжены, как будто по ним ступали ведьмы, и непрестанное кваканье лягушек отвечало карканью кружащихся ворон. Далее тянулись однообразные просеки, кое-где усаженные молодыми деревцами. Раздавался грохот железа, тяжелые и частые удары: на склоне холма артель рабочих дробила камень. Скалы попадались все чаще и наконец заполнили весь пейзаж; кубические, как дома, или плоские, как плиты, они сталкивались, опираясь и громоздясь друг на друга, сливаясь, словно неведомые чудовищные развалины исчезнувшего города. Но самое неистовство их хаоса скорее наводит на мысль о вулканах, потопах, великих неведомых нам катаклизмах. Фредерик говорил, что скалы эти стоят здесь от начала мира и останутся до конца его; Розанетта отворачивалась, заявляя, что она «от таких вещей с ума сойдет»…{899}
Мог ли он захотеть выразить такое на холсте? Вполне возможно.
Ощущение хаоса, катастрофы в этих работах, возможно, и было утрированным, но меланхолия и смерть витали неподалеку. Умирала его мать.
Оставив работу над портретом Жеффруа и вернувшись в Экс в июле 1895 года, Сезанн писал Моне: «Я с матерью, она стареет и выглядит слабой и одинокой»{900}. И это правда. Его мать превратилась в собственную бледную тень. В 1895 году ей исполнился восемьдесят один год. Она словно истаяла, с трудом передвигалась и все сильнее отдалялась от мира. Сезанн выстроил свое расписание вокруг нее. Ни свет ни заря он отправлялся в Бибемюс или Шато-Нуар и работал весь день, а вечером возвращался, чтобы поужинать с матерью в ее доме на бульваре Мирабо. Возил ее на прогулки в карете, брал с собой посидеть на солнце в Жа или понаблюдать за происходящим на petite route[96], ведущей в Толоне. Их извозчик Батистен Кюрнье вспоминал, как сын осторожно вел мать из дома к карете и из кареты к ее креслу. Он терпеливо помогал ей и развлекал ее нескончаемыми рассказами. Он нарисовал очень нежный портрет: мать мирно спит в кресле, напоминающем папский трон его отца, с яблоками на заднем плане{901}.
Она умерла 25 октября 1897 года. Вильвьей написал ее посмертный портрет{902}. Похороны состоялись через два дня в церкви Святого Иоанна Мальтийского. Сезанн не присутствовал на похоронах. Он вернулся в свое уединение. «Это поразило меня словно стрела, – признался Рильке, – словно огненная стрела»{903}.
Анна Елизавета Онорина Сезанн, урожденная Обер, не оставила наследства. Для оглашения déclaration de succession[97] не было назначено никакой даты. Двадцать четвертого июня 1899 года был составлен документ, согласно которому умершая не имела собственности. После смерти Луи Огюста в 1886 году поместье Жа-де-Буффан оказалось в совместном владении троих его детей. Пока была жива мать, в этот договор нельзя было внести поправки, но после ее смерти подавляемые прежде разногласия вышли наружу. По имеющимся сведениям, муж Розы Сезанн, Максим Кониль, настоял на прекращении совместного владения и продал поместье, чтобы получить свою долю наследства. Восьмого сентября 1899 года мэтр Мурави, семейный нотариус, расторг соглашение. Спустя десять дней поместье было продано на аукционе за 60 000 франков Луи Гранелю. Позже Мари Сезанн предложила более высокую цену, и хотя брат и сестра формально не одобряли ее действий, торги были возобновлены. В конце концов 6 ноября 1899 года Гранелю удалось приобрести поместье за 75 000 франков. В течение следующего месяца Кониль пополнил свое состояние, вдобавок продав пару работ Сезанна: два пейзажа, принадлежавшие ему (а строго говоря, жене), – «Дом и голубятня в Бельвю» и «Голубятня в Бельвю». Обе работы были подарком самого художника. Кониль предложил их Воллару, но тот холодно сообщил, что картины кажутся ему недостаточно доработанными и что в любом случае он предпочитает натюрморты и цветы. Однако при сложившихся обстоятельствах он был готов забрать их за 600 франков. На том и сошлись. Картины были проданы{904}.