Станислав Рассадин - Книга прощания
За что били мою статью «Шестидесятники», сочинение, выражаясь великодушно, наивное? (А били как мало какую еще из моих статей.)
«Семилетка? – вопрошал Юрий Белаш, автор погромной, «молодогвардейской» статьи, потом неожиданно возникший в качестве «фронтового поэта», а чуть раньше, по совпадению, как раз тот порученец от Московского комитета КПСС, который въедливо занимался «делом» факультетского литобъединения и персонально моим; вопрошал, уличающе не находя у меня ни того, ни другого, ни третьего. – Выполнение и перевыполнение планов? Борьба за технический прогресс? Всенародная борьба за подъем сельского хозяйства? Полеты в космос? Бригады коммунистического труда?… Увы!»
Они разъярялись, когда мы твердили «просто» о человечности, «просто» о нравственности, «просто» о правде. Это у них называлось: «абстрактный гуманизм»…
Хорошо, а Евтушенко? Он, с его: «…Революция кубинская – королева красоты!»? (Что уже в самом начале шестидесятых казалось не слишком простительным избытком иллюзорности, а позже, когда с ним случилось обольщение революцией в Никарагуа, было совсем непростительно.) Он, с его поэмой «Считайте меня коммунистом»? Но и Евтушенко – чисто российский простак, при всем его тактическом хитроумии, но и при доверчивости к Фиделю и даже к нашенским лидерам, которые будто бы способны внять голосу разума. Наконец, при том, что он – и ради тактики, и из доверчивости – вовсю употреблял нужные слова (и не только «полеты в космос» или«борьба за технический прогресс»), уже сознавая их ин- фляционность. Не зря, однажды завидев в писательском ресторане Евгения Винокурова, громкоголосо объявил собутыльникам-иностранцам: вот, дескать, поэт, у которого не встретишь слов «партия», «Ленин», «Сталин». И вечно опасливый Винокуров был на сей раз польщен.
«Голос разума», – сказал я. Не то. Горе от ума – не это было бедой Евтушенко, понимая беду по-грибоедовски, как несовместимость правдолюбия с косностью «столпов самодержавия». Его горе – от простоты, и, чтоб это не прозвучало обидно – впрочем, после всего вышесказанного уже не прозвучит, – добавлю: общее горе. Всех или многих шестидесятников. У Евтушенко, который не торопился взрослеть (сохранив свою невзрослость и посегодня – предлагаю это рассматривать не как достоинство или недостаток, но как данность), подобное просто было острее. Нагляднее.
Впрочем, делаю заявление, каковое можно считать самокритичным для автора той злополучной статьи. Шестидесятников – не было. Уж по крайней мере – в поколен- ческом смысле.
Поколения вообще если и складываются, то, скорей, в общей боли, в общем несчастье, – таково военное поколение литераторов. (Да и то – гдё теперь их единение, где Бакланов и где Бондарев, творцы «лейтенантской прозы», некогда неразлучные?) А эйфория, на краткое время обуявшая многих, входивших в словесность в пятидесятые – шестидесятые, оказалась плохим крепежным материалом. «Шестидесятники» – это псевдоним времени, объединившего своими надеждами не людей одного поколения, но, допустим, старика Паустовского, фронтовика Окуджаву, дитя войны и сына репрессированных родителей Аксенова.
Надеждами – что так немного, так робко, так зыбко… Но надежды не могут нравиться тому, на кого ты их возлагаешь, ежели он этих, твоих надежд отнюдь не намерен – во вред себе самому – оправдывать. Надежды к тому же опасны своей искренностью (а если не искренни, что ж это за надежды?); даже искренностью соучастия, энтузиазмом пособничества, как в стихотворении Евтушенко 1954 (!) года «На демонстрации». Там юного энтузиаста оскорблял – и именно в его истовой искренности – начальственный бас в рупоре, указывающий, как энтузиазм надлежит демонстрировать:
Он, этот бас,в унылом рвеньевещал колоннам с высоты:«Спокойней!Выше оформленье!Цветов не видно!Где цветы?!»
Не стыдно вспомнить, что в шестидесятые мы шалели от фильма Хуциева «Застава Ильича», в котором по ночной современной Москве ритуальным дозором шагали красногвардейцы, направляясь к Мавзолею Ленина. Шалели и те (подтверждаю), для кого «восстановление ленинских норм», этот спущенный сверху стереотип, казался всего лишь казенным жаргоном, на чей счет, однако, не хотелось брюзжать. Если им так угодно называть процесс, связанный с возвращением из лагерей сталинских узников, – да ради Бога! Во всяком случае, Ахматова не стыдилась называть себя – в этом смысле – «хрущевкой».
Что касается «Заставы Ильича», то запрет на фильм, наложенный разъяренным Хрущевым, не был недоразумением, – при том, что Никита не видел его, оказавшись подначен восторженным пересказом в очерке Виктора Некрасова. Речь шла об эпизоде, где молодой герой фильма с глазу на глаз встречается с тенью отца, погибшего на фронте. И – такой диалог (примерно): «Как жить?» – спрашивает сын. Отец отвечает вопросом: «Тебе сколько лет?» – «Двадцать четыре». – «А мне двадцать один».
И уходит.
(Потом эпизод пересняли, конечно испортив тем, что вложили в отцовские уста патетический монолог.)
То есть дело, кажется, не сложнее той прописи, что надобно жить своим умом. Но сработала логика власти, заботившейся о непрестанной нашей поднадзорности, – ведь еше Сталин, прочтя фадеевскую «Молодую гвардию», осерчал именно оттого, что молодогвардейцы сами организовали подполье, сами вели борьбу. А где направляющая рука партии? («Семилетка?… Бригады коммунистического труда?»)
Вот это сами, в великом ли хуциевском фильме, в моей ли слабоватой статье, в евтушенковских ли стихах (особенно в тех, что об одиночестве как о мучении, но и участи), не могло нравиться власти. А могло и бесить. Что, в самом деле, представало в «Заставе Ильича» сквозь – да, согласимся – романтическую оболочку? Неприкаянная троица друзей. Отдельная, частная жизнь их неудовлетворенных душ в отъединенное™ от шумной фасадной жизни, от псевдожизни, – и, скорее, контрастом этого «псевдо», не уменьшая горечи, но умножая ее, выглядел эпизод коллективного братания публики и поэтов в Политехническом.
Коллективного! Казалось бы, чего лучше? Однако именно этот эпизод, никак не чрезмерно крамольный (что пел Окуджава? Про пыльные комиссарские шлемы), чуть ли не больше всего остального разозлил начальство. Единение, коллектив – это похвально, но лишь тогда, когда они сплочены волевым посылом, посланным сверху (отчего подозрительна восторженная студенческая толпа, без спросу выведенная Алексеем Симоновым). Когда это не коллективное одиночество тех, кто сам выбирает своих кумиров, своих поэтов, свою компанию, а, скажем, первомайская демонстрация, чьи сроки и место заранее определены.
Да и то: «Цветов не видно! Где цветы?!»
Фильм Хуциева получил по заслугам, а не по хрущевской несообразительности. Он противостоял не только казенщине, даже не только тем из шестидесятников, кто, как Роберт Рождественский, захотел стать голосом государства (а оно, поворчав, разрешило), но тем, кто, не более чем мирно приспособясь к официозу, пикничком расположился у его стен и бойниц. Признаюсь, мое отношение к Геннадию Шпаликову, одному из авторов «Заставы Ильича», было изрядно подорвано тем, что он, словно нарочно явив в своей единой душе нравственные полярности неоднородного поколения, мог одновременно с «Заставой» сочинить сценарий и для комедии «Я шагаю по Москве». Облондинив и подровняв колючую коллизию своего же – с Хуциевым – фильма: вновь три друга, три юноши, но «нет проблем», только молодежно-безмозглая общность…
Как бы то ни было, но, схематически говоря, так заканчивалось то, что именовалось «советской литературой», «советским искусством». И взрыв готовился, зрел – внутри.
Это может показаться кощунством в нравственном смысле и посягательством на эстетическую, самую справедливую иерархию, но в большей степени, чем Солженицын, казалось явившийся чудом, с незагаданной стороны (другое дело, что был Твардовский, который помог материализации чуда), означенный взрыв, сама не сознавая того, готовила… Ну, например, литература журнала «Юность», во главе которого стал циничнейший – но и талантливейший – конформист Катаев. И вовсе не было нонсенсом, что официозная критика, благосклонно приняв повесть Аксенова «Коллеги», ругательски изругала «Звездный билет», хотя и там изъявлялась готовность продолжить дело «отцов». Так же был учинен погром маленькой поэме Евтушенко «Считайте меня коммунистом».
Свои не признали своих? Нет. Не ломясь – покуда – наружу, утверждая внутренние, советские ценности, поэт и прозаик в то же время ставили условия вырастившей их системе. Юноши из аксеновского романа отвоевывали толику личной свободы, всего-то-навсего сбежав из Москвы в Прибалтику, погулять в полузагранице. Евтушенко давал понять, что не всех коммунистов считает достойными этого звания. Присваивал прерогативы Политбюро?!