Лев Троцкий - Литература и революция. Печатается по изд. 1923 г.
И наконец, последний этап. В сущности, нигде самовластье пола не достигает таких размеров, как здесь. Оно освобождается от всяких ограничений. Пол расправился с эстетикой, как раньше с традицией и верой. Оголенный, злобный, он рыщет по улицам и ловит прохожих за край платья. Он истощает себя до дна и, в стремлении проложить себе новый путь, он вооружается ножом и погружает его в тело женщины. Ведекинд уже не служит теперь покорным пьедесталом для царственной Лулу. На мюнхенской сцене он, как актер, играет Джека Потрошителя. На этом пути все взято, что можно было взять, и итог подведен кровавой чертой. „Что мне еще делать на свете, если и чувственное наслаждение — не что иное, как адское мучительство человека, как сатанинское живодерство, подобное всему остальному земному бытию! Итак, исчезает единственный божественный луч света, пронизывающий страшную ночь нашей мученической жизни“ („Totentanz“).
Эволюция в своей основе крайне элементарна: в сущности, решающий голос принадлежит физиологии возраста. Но конечный результат несравненно содержательнее: это не просто банкротство эстетического эротизма, а крах целой жизненной философии. Что же остается? Психическая потребность установить какой-то контроль, высшую цензуру над элементарным ритмом жизни.
„Цензура“ — так и называется одноактная „теодицея“ Ведекинда, напечатанная на днях в еженедельнике В. Зомбарта и Г. Брандеса „Morgen“. „Нам необходима духовная связь между нами“, — говорит литератор Буридай своей возлюбленной. „Что это значит? — восклицает прекрасная Кадидя. — Заниматься философией? Я этого не сделаю уже по той простой причине, что это было бы мне не к лицу“. Уже восемнадцать месяцев, как они вместе. Уже прошел первый период страсти, которая не оглядывается и не спрашивает. Уже нередки моменты, когда он не замечает ее, хотя она совсем близко стоит перед ним. Кадидя — облагороженная и углубленная Лулу. Жизнь чувства для нее вся жизнь. Литературное творчество, от которого оторвался Буридан для нее и к которому порывается вернуться, чувствуется ею, как помеха. И в свою очередь Буридан видит помеху в своих отношениях к Кадиде. Он любит ее. Его страшит одна мысль потерять ее. И в то же время он чувствует себя физически связанным — не столько автоматизмом семейно-домашней обстановки, сколько автоматизмом самих любовных отношений. Он хочет больше простора, больше свободы от другого существа, которое удовлетворяет только одну часть его природы, а заявляет требование на него целиком. И Ведекинд — тот самый, который писал, что женщина, продающая свое тело, в его глазах все еще выше женщины, павшей до умственного труда, Ведекинд, который растворил воспитание девушки в гармоническом упражнении икр, говорит со стоном своей Кадиде: „Нам необходима духовная связь между нами“… Что это: возрождение? или банкротство? Нет, только банкротство. И Кадидя понимает это. После отчаянной попытки увлечь его снова своим телом, она освобождает Буридана. „Я посеяла вражду между тобою и миром твоих мыслей; я возвращу тебя твоим мыслям“. И она бросается на мостовую. Но этим она освобождает только себя, не Буридана.
Und ist erst mein Seelen'eben entweibt,
Dann sind samtliche Lampen erioschen.
Fur das, was fur mich dann noch ubrig bleibt,
Dafur gebe ich nicht einen Groschen[29].
Я отождествляю Буридана с Ведекнндом не потому только, что Ведекинд — самый субъективный из писателей, но потому, что он сам придает своему субъективизму личный характер: Буридан говорит о себе как об авторе „Пандоры“. Его судьба — трагический протест против того цинического эпикуреизма, который заменял жизненную философию автору „Четырех времен года“[30]. Еще до самоубийства Кадиди Буридан делает попытку поставить всю свою жизнь под высшую „цензуру“. Где он ищет ее? Не в науке, не в социальной борьбе, не в морали. В церкви, у католического бога, у мюнхенских попов ищет высшего смысла жизни циник и отрицатель. Он приглашает к себе священника, чтоб поговорить с ним о церковном венчании с Кадидей. „Я не знаю на свете ничего более достойного сожаления, — говорит он представителю церкви, — чем глупец, который не верит в бога“. „С самого раннего детства ищу я согласия с вашим царством. С ранних лет ищу я единомыслия с теми, которым открыты вечные истины! Вы не представляете себе, как горячо, как ревностно стремится душа моя к тому царству, в котором вы имеете завидное счастье действовать и бороться! Чего бы я ни дал в этот момент, чтобы поменяться с вами местами“. И когда нетерпимый поп отталкивает протянутую за духовным подаянием руку, и когда Кадидя бросается с балкона на мостовую, Буридан кричит, извиваясь в корчах, как придавленный сапогом червяк: „Он не позволяет издеваться над собой! Он не позволяет искушать себя!.. О боже!.. О боже, как неисповедим ты!..“ Какой вопль сиротливого бессилия, трусости и духовной нищеты! И это после столетия разрушений и отрицаний. Жалкий, нищенский, позорный результат!
Если б я почувствовал в себе на час призвание моралиста, я бы сказал: Милостивые государыни и милостивые государи! Из всего „освободительного движения“, — говоря отвратительным жаргоном либеральной прессы, — вы хотите ныне извлечь одно лишь освобождение плоти. Это ваше естественное право. Правда, вы им злоупотребили и ударились в максимализм. Но такова ваша природа, и против этого я по существу ничего не могу возразить. Вы заказали вашим издателям доставить вам в двадцать четыре часа все, что было написано „по этой части“ в обоих полушариях. При этом вы, естественно, захватили Ведекинда и создали ему популярность, какой он не имеет у себя на родине. Что Ведекинд принадлежит вам, а не нам — с этим я согласен. Но чтоб Ведекинд был аргументом в пользу анархизма плоти — против этого я буду спорить. Ведекинд сказал: Immer hofft'ich, meine Qual
Mtisste doch bei dem Andern (der Andern) entschwinden.
Es war nur Bitternis jedes Mal, War keine Ruhe fur mich zu finden, Denn es war stets nur der hollische Trieb, Aus dem an Freude nichts ubrig blieb[31].
Ведекинд достаточно свободно прошел этот путь, чтобы не питать суеверного преклонения золотушных филистеров пред прекрасным грехом. Наоборот, Ведекинд показал, что анархизм плоти имеет свое естественное завершение — в практике Джека Потрошителя. Милостивые государыни и милостивые государи! Деятельность Джека Потрошителя не похожа на лучший цветок нашей земли, не говоря уже о том, что она приводит в столкновение с прокуратурой.
Так сказал бы я, если б почувствовал в себе призвание моралиста.
14 февраля 1908 г.
Р. S. Статья „Франк Ведекинд“ была в несколько сокращенном виде напечатана в немецком журнале „Neue Zeit“ (в апреле 1908 г.) со следующим вступлением: Может показаться дерзостью со стороны русского писателя выступать пред немецкой аудиторией со своими суждениями о немецком поэте. Но мы живем в эпоху все углубляющегося интернационализма. Русская интеллигенция в течение какого-нибудь года создала Ведекинду популярность, какой он не имеет у себя на родине. И всего интереснее то, что та же самая интеллигенция года два-три тому назад создала такой спрос „на Каутского“, который показался бы фантастическим на масштаб социалистической Германии. В этой идеологической горячке отражается политическое развитие России приблизительно так же, как реальные явления отражаются в мозгу сумасшедшего. Но если немецкой интеллигенции нужно было в свое время извлечь из книжных амбаров Шопенгауэра, чтобы водою пессимистического квиетизма омыть с себя все революционные обязательства, то русская интеллигенция в соответственный момент своего развития даже не ищет для себя законченной системы: она чувствует, что не создаст для своих потребностей ни единой философской формулы, которая не была бы уже насквозь проплевана мудрецами казенной кафедры. Запоздалый гость за столом истории, она вынуждена довольствоваться художественной литературой, — и притом какой? той, которая представляет собою продукт разложения ее старшей, западноевропейской сестры. Таковы общие условия, которые позволили мюнхенцу Франку Ведекинду бросить от своей отнюдь не титанической фигуры непропорционально большую тень в чуждой ему России. Он предложил русской интеллигенции как раз то, что ей нужно было: комбинацию социального нигилизма, этого брезгливого неверия в судьбу коллективного человека, с эротическим эстетизмом. Первый облегчает ей ликвидацию революционного прошлого, второй — утешает ее в том щелчке, который нанесла ей история в 1905 г.
Интеллигенция и социализм„Der Socialismus und die Intellektuellen“. VomD-rMax Adier. Wien. 1910. Wiener Volksbuchhandlung Ignatz Brand et C-° S. 79.
Лет десять, даже шесть-семь лет тому назад сторонники русской субъективной социологической школы (социалисты-революционеры) могли бы с успехом использовать для своего дела последнюю брошюру австрийского философа Макса Адлера. Но за последние пять-шесть лет мы проделали такую солидную объективную социологическую школу, уроки ее записаны такими выразительными рубцами на нашем теле, что самый красноречивый апофеоз интеллигенции, даже вышедший из-под „марксистского“ пера М. Адлера, не поможет русскому субъективизму. Наоборот: судьба самих русских субъективистов есть серьезнейший аргумент против доводов и выводов Макса Адлера