Юрий Карякин - Достоевский и Апокалипсис
4 апреля 1868-го, тоже об «Идиоте» и тоже после очередного катастрофического проигрыша в рулетку: «И во-первых, знай, мой ангел, что если б не было теперь этого скверного и низкого происшествия, этой траты даром 220 фр., то может быть не было бы и той удивительной, превосходной мысли, которая теперь посетила меня и которая послужит к окончательному общему нашему спасению! <…> Эта мысль мерещилась мне еще до отъезда моего сюда, но она только мерещилась, и я бы ни за что ее не исполнил, если б не этот толчок, если б не эта беспутная потеря последних крох наших. А теперь исполню. <…> Но согласись, согласись, радость моя, что если б не было со мной этого мерзейшего проигрыша, — то я бы не решился на этот шаг, который нас от всего избавит и который я считаю теперь верным! Господи, да может быть еще Бога благодарить надо будет за этот случай, что установил меня теперь окончательно на одной надежде — на работе моей. <…> Я теперь в такой бодрости, в такой бодрости!»
Всегда у него — взрыв жизненных, духовных сил в самую трагическую, отчаяннейшую минуту.
Все это — до 31 января 1873-го.
А вот несколько высказываний после.
6 сентября 1876-го: «Я знаю, что моя жизнь уже недолговечна, а между тем не только не хочу умирать, но ощущаю себя, напротив, так, как будто бы лишь начинаю жить. Не устал я нисколько, а между тем уже 55 лет, ух!»
1877-й: «С кем не бывает неудач? Да и стоила бы чего-нибудь жизнь, в которой все гладко. Побольше мужества и самосознания».
1877-й же: «Жизнь хороша, и надо так сделать, чтоб это мог подтвердить на земле всякий».
И последняя, 24 декабря 1880-го: «А теперь еще пока только леплюсь. Все только еще начинается».
29 января 1881-го он умер.
Признаюсь: когда я собрал эти выписки (их можно умножить), то сам был удивлен: конечно, ожидал, но чтобы так, чтобы такой закон и без единого нарушения?
Не правда ли, не знай мы, что все эти слова принадлежат ему, то свободно могли бы отнести их и к Вийону, и к Пушкину, и к Уитмену?
Нет, запись 31 января 1873-го — это не случайность и не самооправдание, а действительно выражение высшего самосознания Достоевского и как человека, и как писателя.
Все великие художники — от Гомера до Сервантеса, Данте и Рабле, до Шекспира и Гёте, до наших Пушкина, Толстого, Достоевского — все они жизнелюбы, жизнетворцы, а потому-то еще и великие художники. Все они изначально любили жизнь больше и прежде, чем смысл ее, а потому и пробивались к смыслу. Это — общее искусства и на Западе, и на Востоке. И, в сущности, искусство для всех таких художников и есть «лишь» способ жизнеутверждения, «лишь» способ заново открывать и одолевать тьму в человеке и заново открывать в нем солнце.
Духовные мизантропы и развратники не выживают, на них может быть только мода (иногда страшная). Мода вообще бывает только на вещи, без которых именно можно прожить. Не бывает моды на вещи, без которых жить нельзя. Потому и нет моды на хлеб, на воду, на воздух. Нет моды на детей, на любовь, на жизнь, нет и не будет.
Что такое «Капричос» Гойи? Беспросветность? Да нет же! В «Капричос» 80 листов. В 78 из них — только нечисть, нелюдь, только бесы и бесенята всех видов, разновидностей и рангов. Но на двух — сам Гойя. На 43-м листе («Сон разума») он сидит подавленный, поникший, закрыв лицо руками, а над ним и вокруг все та же нечисть. Но на первом Гойя совершенно другой: спокойный, суровый, надменный даже, измученный, но победивший. Он уже спиной обернулся к одоленной бесовщине. Она — позади. И, перевернув 80-й лист, не забудем вернуться к первому.
Так и тут («Бесы», «Бобок»). Оба эти — самые «черные» — произведения и написаны во имя жизни для жизни. Это надо искать в них, и это в них — есть. Неприятие бесовщины, само неприятие тьмы, черноты и есть солнце этих произведений. Ведь тьма, чернота, бесовщина уже освещены, уже вытащены на свет. Уже началось — идет! — их одоление духовное. И, прочитав «Бесы», прочитав «Бобок», вернемся к записи 31 января 1873 года.
Достоевский и Гойя, пусть сначала надрывно, трагически, но затем все саркастичнее, презрительнее — смеются, хохочут над бесами. А те больше всего этого-то и боятся и — корчатся при свете, при солнце смеха.
Приведу теперь запись 31 января 1873 года полностью: «Посмотрел ваш альбом и позавидовал. Сколько друзей ваших вписали в эту роскошную памятную книжку свои имена! Сколько живых мгновений пережитой жизни напоминают эти листы! Я сохраняю несколько фотографий людей, которых наиболее любил в жизни, — и что ж? Я никогда не смотрю на эти изображения: для меня, почему-то, — воспоминание равносильно страданию, и даже чем счастливее вспоминаемое мгновение, тем более от него и мучения. В то же время, несмотря на все утраты, я люблю жизнь горячо; люблю жизнь для жизни, и, серьезно, все чаще собираюсь начать мою жизнь. Мне скоро пятьдесят лет, а я все еще никак не могу распознать: оканчиваю ли я мою жизнь или только лишь ее начинаю. Вот главная черта моего характера; может быть, и деятельности» (27; 119).
Есть еще (кроме даты) три драгоценные детали в этой записи.
Во-первых, ее черновой вариант находится в записной тетради Достоевского, соседствуя с такими набросками к заключительной части «Бесов», как письмо Ставрогина к Даше, прозрение Степана Трофимовича перед смертью (проклятье бесам) и др. Совпадение замечательное: «люблю жизнь для жизни» — эти слова в черновиках романа, изобличающего бесов, которые как раз ломают, уродуют, ненавидят жизнь.
Во-вторых, чистовик этой записи — в альбоме Ольги Козловой (жены поэта Павла Алексеевича Козлова). А в альбоме этом оставили свои заметки: Гюго, Дюма-сын, Мериме, А.Н. Островский, К. Фет, А.К. Толстой, И. Гончаров, А. Писемский, И. Аксаков, И. Тургенев, Н. Салтыков-Щедрин, Н. Некрасов и многие другие — цвет тогдашней литературы, и русской, и западной. Достоевский читал часть этих автографов (и, надо полагать, с каким ревностным интересом!). Стало быть, зная их, он тем более ответственно отнесся к своей записи: ведь он свое место среди этих имен должен был определить.
Наконец, в-третьих. Он записал: «Мне скоро пятьдесят…» Какая прекрасная ошибка, какая обаятельная оговорка: Достоевский просто не заметил (в беспрерывной страстной работе), что ему уже за пятьдесят…
Конечно, роман должен отвечать за себя сам по себе — вне зависимости от каких бы то ни было намерений автора. Конечно, читатель может не знать ничего об этих намерениях, не обязан знать (хотя для меня это-то и сомнительно: почему не обязан? почему, если действительно интересуется сутью?). Но правомочен ли принципиальный отказ (так сказать, методологический отказ) от всякого знания о них? Разве мешает такое знание чистоте анализа, объективности исследования? Разве не помогает оно именно этой чистоте и этой объективности? Разве не углубляет оно нашу мысль, не обостряет наш слух? Какое счастье, что сохранились, например, записи Достоевского о том, что он «разоблачил уродливую и трагическую сторону» духовного подполья (особенно если учесть вековую традицию смешения автора с героем, традицию, которой отдал дань и которую очень укрепил Горький). А не сохранись? Уверен: процесс познания «Записок из подполья» затормозился бы. Какое счастье, что осталось и такое самоопределение Достоевского: «Я лишь реалист в высшем смысле…» И т. д. и т. п. Или эта запись в альбом О. Козловой.
«Люблю жизнь для жизни…» Вот внутреннее солнце Достоевского, всегда светившее ему, всегда его спасавшее. Вот внутренний эпиграф его и к «Бесам», и вообще ко всему его творчеству.
И вдруг, благодаря именно этому знанию, действительно глубже, острее начинаешь воспринимать, например, что и как говорит Кириллов о листе с дерева: «Я видел недавно желтый, немного зеленого, с краев подгнил. Ветром носило. Когда мне было десять лет, я зимой закрывал глаза нарочно и — представлял лист — зеленый, яркий с жилками, и солнце блестит. Я открывал глаза и не верил, потому что очень хорошо, и опять закрывал…» (Странное обаяние этого отрывка: хочется самому закрыть глаза, и действительно видишь это.)
Такой человек говорит о таком и — так (а завтра — самоубийство). Вот лучик от того солнца Достоевского.
«Повреждения ума, а не сердца», — запишет позже Достоевский и добавит (тут же): «Кирилловы». И еще: «Кириллов, русский идеалист» (25; 227).
В Кириллове «одна двадцатая» (т. е. логика, рассудок) пытается навязать себя целому, пытается узурпировать власть над этим целым, над всей натурой. Но какая неистовая жажда жизни у этого идейного, логического самоубийцы! Как не хочет он умирать! Как сопротивляется его «идее», его «уму» поврежденному — его «сердце»! Жажда жизни его — та же самая, что в прорастающем семечке, раскалывающем камень. И как-то сердечнее понимаешь, сколько света в этом ночном человеке, почему любят его, тянутся к нему дети, почему он сам любит играть с девочкой: потому именно, что он любит жизнь, излучает эту любовь. И та же девочка — плачет, когда появляется духовно мертвый, «теплый», беспросветный Ставрогин…