Станислав Рассадин - Книга прощания
Но толпе никогда не поминают – во всяком случае, поименно – тех мерзостей, которые совершает она. Другое дело – Некрасов. Или Слуцкий. «Со Слуцкого спрос больший» (Самойлов).
Душевная болезнь всегда сугубо индивидуальна, даже если ее симптомы одинаковы у самых разных людей. Но я-то говорю о поэзии, о литературе, о сфере, с одной стороны опирающейся на уникальность таланта, с другой – по образной природе своей располагающей к обобщенности. К символичности. И в этом смысле можно, решившись, сказать: болезнь Слуцкого и его смерть означали болезнь и конец целой эпохи. Вобравшей в себя надежды тридцатых годов, связанные с грандиозными планами империи, и надежды пятидесятых на ее «человеческое лицо».
Умер-то Слуцкий в 1986-м, но эпохи рождаются и умирают не в точном совпадении с хронологией. Так смерть Булата Окуджавы в 1997-м стала завершением шестидесятых годов.
– Конец эпохи! – услышал я сразу от нескольких при первом известии, что он умер. Услышал и согласился. Да, конец. Шестидесятые, повторю, завершились в конце девяностых.
МЫ, Я И ЕВТУШЕНКО
Скромность плюс иерархия, конечно, велят, чтобы «я» стало на третье место – но как оторвать «я» от «мы»? Да и то, что пишу, есть субъективнейшая попытка нечто выяснить в отношениях этого «я» с протекшей, отчасти же и текущей эпохой. Включая воспетые-руганые шестидесятые и их несомненное олицетворение, руганого-воспетого Евтушенко.
Сам я его преимущественно ругал – на протяжении долгих лет, порою обидно. Вероятно, следует повиниться: переругал. И если немножко смешно, когда он хвастает в интервью, что наберет у себя 50 ООО хороших строк, «побольше, чем у Тютчева»… Забыл, понимаете, что там другие критерии и это как раз о Тютчеве Фет сказал в укор многострочью: «…Вот эта книжка небольшая томов премногих тяжелей». Словом, если похвальба и вправду забавна, то не я ли, сравнивая Вознесенского с Евтушенко, давно еще говорил: тот, дескать, весь из синтетики, его пощекочешь – заплачет, ущипнешь – засмеется, скорее же, просто останется безучастно-бесчувственным, а «Женька» (о, наша фамильярность!) от щекотки смеется, от боли плачет. Живой! И я же могу – всегда мог – составить, на свой, естественно, вкус, пусть действительно небольшую, но настоящую книжку его стихов.
Но ежели мог, стало быть, держал в голове, тем не менее продолжая ругаться, – отчего ж говорю о своей вине со смягчающим добавлением «вероятно»?
Тем более меня по контрасту постоянно смущало поразительное благодушие Евтушенко к своему закоренелому ругателю. «Здравствуй, любимый враг!» – положим, сэтим возгласом он однажды бросился мне на шею, находясь в состоянии расслабленно-подогретом, когда любишь весь мир, но вот уже недавняя ода (!) критикам, притом не из числа снисходительных:
Копытами стучали в сценытак, что в Кремле дрожали стены,поэты, словно скакуны.Но кто же были коноводыгривастых скакунов свободы?Поэты чуть иной породы,не перышками скрипуны.…Рассадин, Аннинский и Сидоров,сбивая позолоту с идолов,мне идолом не дали стать.Средь цэдээловского торгаи скуки марковского моргаих отличал талант восторгас талантом нежно отхлестать!
Справедливо ли это или, что вероятнее, свыше заслуг, но таково его осуществленное право думать так, а не иначе. Как его же правом было бы поступить, скажем, подобно автору восхитительного «Чонкина» (первая часть), чья поздняя проза приводит меня в отчаяние и кто за это устроил мне крикливо-публичный скандал.
За что я бранил Евтушенко? За то, что он не Пастернак? Не Самойлов или Чухонцев (мои предпочтения)? Но это было бы слишком глупо. Ссорясь с Евтушенко, я ссорился с самим собою.
Да. Мне, видите ли, казалось, что он, почти мой ровесник, ну, всего-то двумя годами старше, успевает высказать то, чем я в своей полуинтеллигентской рефлексии только начинаю заболевать, – и, понятно, поспешив, торопится это опошлить. Я тогда даже термин придумал, в общем чрезвычайно нелестный: «предварительное опошление», потом догадавшись распространить его действие на историю литературы. Возвести в ранг закона – так, к примеру, Булгарин со своими романами успел заскочить прежде Достоевского, а то и Гоголя с их «демократическим» стилем.
Лишь потом стало понятно, что этот дар предугадывания сам по себе еще ни хорош, ни плох: это участь как Булгарина, так и Тургенева.
Евтушенко, не раз произнесший слова «зависть… завидую», по крайней мере однажды сказал это совершенно всерьез: «Я так завидовал всегда всем тем, что пишут непонятно…» Ибо сам-то, скорее, исполнил ленинский завет Демьяну Бедному: надо идти не за читателем, а немножко впереди. Немножко! Казалось бы, чего лучше? Впереди – но без отрыва, рождающего драму непонимания!… Однако почитатели Велимира Хлебникова – и Хармса с Введенским, Заболоцкого со «Столбцами», Мандельштама и Бродского – воротят нос, а ровесники-критиканы брюзжат: зачем «опошлил»?…
Теперь догадываюсь, насколько это брюзжание было симптомом не то чтобы исключительной близости, но – неотвязности. Я ведь уже говорил, что и судьбу-то свою литературную переломил, разом ушел из критики, предпочтя историю литературы, не только по причине возросшей тяги туда, но, хоть отчасти, из-за него, Евтушенко. Цензура, ужесточаясь, пресекала поползновения смеяться над вельможными графоманами, Софроновым или Исаевым, суперничтожного Фирсова и того не давали тронуть – так что ж? Односторонне сосредоточиться на недовольстве Евтушенко и Вознесенским, цензурой не защищенными? (Хотя – всякое было. Одну мою книжку запороли в «Советском писателе», среди прочих неисполнимых требований предъявив и такое: как можно, говоря о Вознесенском, не отметить похвально его политическое возмужание, воплотившееся в «Лонжюмо», поэме о Ленине?) Что значило бы – окончательно потерять независимость, слившись с теми, кто их ругал не так. Не за то.
И – любопытно. Читаю уже в бесцензурное время, у отличного поэта и человека не моего, нового поколения: «Сам готов ругать Евтушенко, но мне всякий раз неприятно, когда его ругают другие» (Хлебников, на сей раз Олег), – выходит, и для него Евтушенко что-то вроде старопесенной «пяди земли», которую ни единым вершком не переуступим врагу.
Да и просто – «другому».
Давнее-давнее воспоминание – из 1961 года, когда в печати явился «Бабий Яр». Иду цэдээловским рестораном и вижу Евтушенко, одиноко сидящего со своим любимым •шампанским. Подхожу – не могу не подойти:
– Женя, поздравляю тебя с «Бабьим Яром».
– Да? Присядь. Хочешь шампанского? Правда, хорошие стихи?
И что бы хоть просто кивнуть, так нет:
– Женя, это лучше, чем хорошие стихи. Это хороший поступок.
(«Поэт в России больше, чем…»)
Вывернулся! И в спину мне – его защитное самоутверждение:
– А я думаю, что это и как стихи хорошо!
Вспоминаю с той дословностью, с какой помнишь себя в минуты острого недовольства собою. То есть – с чего бы каяться? Не покривил же душой, явил, черт ее раздери, эстетическую щепетильность, но нехорош я был в этот момент. Не лучше, чем Винокуров, мой и евтушенковский товарищ, кричавший: «Провокатор! Замолчи!», когда тот прилюдно читал при нем свое «Танки идут по Праге». И объяснявший («Я его Гапоном зову») свой испуг, как и безбоязненность Евтушенко, подобно многим: он, мол, еще приумножит тем самым свою мировую славу, значит, и защищенность ею, а нам каково?
Так вот. При том, что Евтушенко в самом деле был человеком тактического расчета («Поэт, как ясновидящий Кутузов, он отступает, чтобы наступать»), вот вопрос. Не превращались ли мы, «сами» – в них, в «других»? Хоть иногда. Хоть чуть-чуть.
Тем более что «другие», во всяком случае для меня, не значило только: черносотенно-партийная сволочь.
Признаюсь: как «другого» я мог воспринять и Твардовского. Да, его, истинного поэта, великого редактора, в чьем журнале за честь считалось печататься.
Читаю в «Дневнике» Корнея Чуковского: Евтушенко приходит к нему, раздавленный приговором Твардовского как редактора и корифея поэзии. «Оказывается, я совсем не поэт. Я фигляр… Все мое писательство – чушь», – записывает сочувствующий К. И., и именно здесь Твардовский для меня – «другой». Потому что он, и обласканный, и битый верховной властью, в данном случае сам – «власть», чувствующая властное право быть безапелляционно-без- жалостным. Такая же власть, какою «Трифоныч» явил себя в случае с Заболоцким, когда не просто редакторски отверг подборку его стихов, но, уловив непокорность вкуса, глумливо, при приближенных высмеял гениальную «Лебедь в зоопарке» с гениальной строкой: «…Животное, полное грез». И Заболоцкий заплакал от унижения, стыдясь и не умея сдержать слез…
Что до Евтушенко, то круг этих «других» все расширялся и расширялся, образуя – и образовав – словно бы чопорный клуб людей сверхбезупречного вкуса и обнаруживая ресурсы, казалось бы, неожиданные. Это стало совсем очевидным, когда он издал пудовую энциклопедию «Строфы века».