Журнал Русская жизнь - Человек с рублем (ноябрь 2008)
Когда вспоминаю своих тифлисских педагогов, то каждый раз встает в душе вопрос, почему среди педагогов было так мало настоящих культурных, интеллигентных и нормальных людей, почему этот мир охотно принимал самые отбросы человеческого общества, когда, казалось бы, должно быть как раз наоборот. Ведь учитель должен быть примером. Должен заразить любовью к предмету. Должен быть прекрасным образом для детей. Будет ли когда-нибудь так? Ведь дети очень чутки и подмечают быстро все недостатки своих учителей. Так, например, мой словесник был холерик по темпераменту с сильным уклоном к сумасшествию. На него ужасно действовало слово «хором», и когда у нас должна была быть письменная работа, от которой мы хотели увильнуть, достаточно было где-нибудь в углу доски написать мелом слово «хором». Он, войдя в класс, сейчас же это замечал, начинал с пеной у рта бегать по классу, выскакивать в коридор, трясся, дергался и убегал с урока, а дети ведь жестоки, мы молниеносно стирали тряпкой с доски это слово и сидели тихо с невинные видом. Приходил директор или наставник и ничего не могли понять. А урок был сорван.
Урок гимнастики тоже был не интересен, при роскошно оборудованном гимназическом зале. Преподаватель был чех - худой, сухой и злой человек, который, видно было, что всей силой своей души ненавидел учеников и не обращался иначе к детям, как со словами «вот баран-то», причем произносил это со страшной злостью. Зачем такие люди идут в педагоги? Или они столь бездарны, что нигде не могут найти своего места, а школы принимают всех? Вот и инспектор гимназии говорит по-мужицки, совсем не интеллигентно, безумно окает и не оканчивает слова. Ребята есть ребята, везде одинаковые: балуются, дерутся, а иногда и плюются. И вот наш инспектор, увидев такое, подбегает к мальчику и начинает кричать на него, приговаривая: «Чо же ты, за безобразно животно, которо выбрасыват отвратительну жидкость?» Или же, если ему ученик что-нибудь говорил в свое оправдание, выкрикивал: «Это ты со мной так разговариваш, вображаю же, как ты разговариваш с низшими учителями, если ты со мной так разговариваш». Значит, он считал себя высшим учителем. Скажите, можно ли было уважать такого педагога? Много прошло перед моими глазами таких «славных» преподавателей. Вот почему я гимназию и ненавидел, это было казенное и мертвое заведение. Когда отец получил работу на Самаро-Златоустовской железной дороге, и мы переехали в Самару, я был переведен в шестой класс Самарской первой мужской гимназии. Это была казенная гимназия, и тут я впервые узнал всю прелесть казенной гимназии. Какой это был ужас! Всех заставляли стричься под машинку, как солдат, носить на спине ранец обязательно, включая учеников и восьмого класса. Стыдно было, тем более что почти все уже ухаживали за гимназистками, были влюблены и назначали по вечерам свидания. Поэтому на занятия старались идти глухими улицами, неся ранец в руке, чтобы не встретить кого-нибудь из педагогов, а подходя к гимназии близко, ранец надевали на спину.
Более косных и ограниченных людей трудно было найти, то поистине была кунсткамера во главе с директором - толстым, лысым, маленького роста, с хитрыми холодными крошечными глазками, почти невидными за очками в толстой оправе. Это был типичный жандарм и монархист по складу своей души. Все учащиеся его ненавидели и избегали с ним встречаться. При гимназии, как обычно тогда полагалось, у нас была своя церковь, в которой все службы совершал свой же законоучитель. Посещение же всех церковных служб именно в своей церкви было обязательным, при входе в церковь сидел надзиратель и в журнале отмечал приход ученика. Пропуск одной службы без уважительной причины, то есть без справки от врача, - значит, в четверти по поведению будет четыре; пропуск двух - вызывают родителей, а трех - увольнение из гимназии. А служб этих было без конца: суббота, воскресенье и каждый праздник, все отдыхают, а мы стоим, и стоим подолгу, так как священник наш был тягомотный и служил медленно и долго.
Первым в церковь входил директор и становился в центре у самого амвона против царских врат, надевал большие специальные очки и замирал, как статуя, на два с лишним часа, то есть на всю службу. Через стекла своих очков он следил за поведением всех учащихся. Затем поклассно выстраивал всех нас, несчастных рабов, а позади нас стоял инспектор - высокий худой немец, который преподавал латынь, за ним и остальные педагоги. Мы должны были стоять, вытянувшись в струнку, руки держать по швам и тоже замереть. Руку поднять или повернуть голову или согнуть ногу в коленке было нельзя. Все постепенно затекало и деревенело, темнело в глазах, как во сне сквозь тяжелую пелену слышался где-то далеко-далеко монотонный и унылый голос священника. И стоишь в таком трансе и думаешь только об одном: «Будет ли когда-нибудь конец этому?» Или улетаешь в мыслях, погружаешься в воспоминания, и проносятся перед душой картины: видишь улицу, свой двор, дом, свою комнату и начатую и неоконченную работу. А работа дома всегда была нужная, любимая. Всегда любил мастерить, рисовать. А иной раз вставали красивые, сказочные, фантастические картины: это был полусон, полубодрствование.
Подобное формальное простаивание на службе - почти военщина; оно только отталкивало от религиозного чувства, тушило и сушило ростки веры. И во время этого оцепенения бывали и радостные минуты. Время от времени кто-нибудь из учеников, не выдержав этого испытания, падал на пол в обмороке, и это было счастьем для стоящих рядом. Тогда мы бросались вдвоем, поднимали и уносили на руках несчастного товарища. Это была единственная разминка и развлечение. Потерявшего сознание мы выносили в комнату, соседнюю с церковью. Там сидел в белом халате врач, который тотчас приводил мальчика в сознание, и его вновь возвращали на место, это была истинная пытка. Так мы не видели субботы - занятия кончались около трех часов, а в шесть часов начиналась вечерняя служба, а в воскресенье и праздничные дни с восьми утра и до половины первого. Так что домой приходил усталый к часу дня.
И этот же священник преподавал у нас Закон Божий. Трудно себе представить более ограниченного и тупого человека. Все нас заставлял учить наизусть жития святых, причем при ответе ученика сам следил по книге, чтобы тот не пропустил ни одного слова. Когда вызывал отвечать урок, ставил на средину класса и кричал: «Как стоишь? Руки по швам!» Трудно вспомнить все это без ужаса. По Закону Божьему мы все имели тройку в аттестате зрелости, потому что поп говорил: «Бог знает на пять, я на четыре, а вы только на три», - это был высший бал для ученика.
А теперь вернемся назад и заглянем в жизнь в Тифлисе, в 1908 год.
Восьми лет родители отдали меня в художественную школу для обучения игре на скрипке, так скромно и очень по существу раньше называлось музыкальное училище, но наш век - гиперболический век, особенно вторая половина двадцатого века: все везде носит преувеличенное название, в газетах все кричащие с великим пафосом заголовки, а читать фактически нечего, так в Тбилиси теперь не музыкальное училище, а консерватория, не художественная школа, а академия, а загляните-ка, чему в ней обучают!
Итак, решили меня обучить игре на скрипке, но это занятие было мне не очень по душе, не потому что я не любил музыку, а просто потому, что с раннего детства имел громадное влечение к рисованию. Моим преподавателем по музыке был скрипач Виктор Робертович Вильшау. Это был замечательный человек и очень чуткий музыкант. Я был поистине в него влюблен, но мне каждый раз было стыдно к нему приходить, так как я очень мало занимался дома над заданным уроком. Но сам Вильшау - очаровательный, спокойный, мягкий человек, по-настоящему влюбленный в свой инструмент, - он очень любил мою трехчетвертную скрипку-красавицу, волшебную по звуку. Почти всегда перед уроком он брал ее у меня и сам настраивал, и часто после настройки, очарованный звучанием, начинал на ней играть и все забывал.
Я замирал, стоя около него, я ведь тоже любил музыку, любил слушать, когда он начинал увлеченно играть, я мог так стоять, не двигаясь, сутки, и если нужно - больше, уносимый звуками в бесконечность. Он же играл волшебно, взволнованно, вдохновенно. Я любовался его рукой, эластичными пальцами, на кончиках снабженными мягкими подушечками, пальцы его двигались по струнам словно каучуковые, лаская гриф. А иногда из ласковых они превращались в волевые, властные, я так был очарован его игрой! Я не мог оторвать глаз от его руки. Мы, видимо, оба впадали в транс и пробуждались только тогда, когда открывалась дверь класса и входил следующий ученик. Он бывал очень растерян и с большим удивлением спрашивал: «Неужели уже прошел урок?» И, отдавая мне скрипку, прибавлял: «Ты мне не давай ее настраивать». А для меня такие уроки всегда были праздниками, я словно тоже принимал участие в таинственном колдовстве звуков. Именно за это я был в него влюблен и сохранил очарование от этих уроков на всю жизнь. Он первый мне открыл таинственную красоту человеческой руки, гибкой, выразительной, умеющей творить прекрасное в мире. Но я должен был с ним проститься, и, прощаясь, мы оба плакали.