Михаил Горбунов - К долинам, покоем объятым
— Эх, Люба… — Скользнул вверх по железным прутьям кроватной грядки, сел: — От кого-кого, а от тебя не ждал.
Она откачнулась:
— Да что же я сказала такого, Яша?
— Ничего не сказала. Что говорить? Спелись вы здесь, в тылу… Игнат этот. Тоже начальничек нашелся.
Люба села на кровати, облокотись на его согнутые колени. Яков взорвался совершенно неожиданно для нее, но она почувствовала, что взрыв этот долго накапливался. Ей почему-то стало жалко Якова, она хотела дотянуться до него, но полночная темнота стояла в хате, над крышей тревожно свистело, и текший от окна холодок как бы отъединил их друг от друга. Боясь этой грани, она робко спросила:
— При чем Игнат-то? Господи, он-то при чем? Да он всю жизнь на колхоз положил. Ты что, не знаешь?
— Знаю, знаю…
Историю Игната знали на селе стар и млад.
— Все я знаю, Люба, дорогая, — повторил в темноте Яков. — Игнат работал, а мы под межой лежали… Да что Игнат, не о нем речь.
Люба вздохнула облегченно:
— И правда. Что ж, на Игнате свет клином сошелся? На колхозе-то? Ты ж в эмтээсе работал до войны. Туда б и пойти.
— Гайки крутить! — Яков тихо и зло рассмеялся, заговорил с жестокой обстоятельностью: — В Глухове был, становился на учет в военкомате. Ржали там надо мной! Гляди, говорят, вон кругом — в Балясном, в Шишаках, в Малинцах — таким, как ты, почет, и места дай бог — хоть в колхозе, хоть в эмтээсе, хоть в сельсовете… А тут от чего ушел, к тому и вернулся… Давай, говорят, мы тебя снова призовем — в Глухове будешь, в военкомате, а там и звездочка на погоны, и академия… Я ж чего-то и достичь хочу! А куда пойдешь: мать пластом лежит. И Федор доходит…
«А я?» — как бы вдогонку летящим словам Якова с ужасом подумала Люба. Дальше она с трудом понимала, что он говорит.
— Вчера получил письмо из-под Вены… Ребята еще барабанят, но тоже собираются по домам. Друг пишет, абхазец, ну, грузин, в общем, Гугуа Шамиль. Мы с ним вместе… — замялся, слышно было, облизал пересохшие губы, — ну, в общем, зовет в Очамчиру…
— Куда? — тихо переспросила Люба.
— Ну, городок такой на Черном море. Он мне еще там все уши им прожужжал. Рай, теплынь. Братом, говорит, будешь… А тут… Завтра буряк убирать. Бригадиром назначил Игнат. Доверил! Только сказал: лопатку не забудь — в бригаде сплошь бабы… — Процедил сквозь зубы: — Дождались дождя, грязь подметки с сапог срывает, шарашкина контора…
Он смолк. Глухо было в хате, и Любу вместе с жалостью впервые обуял странный скомканный испуг: она поняла, что переросла его, что он еще мальчик, мятущийся в совершенно новой для него жизни. «Очамчира! Господи… А может, я путаюсь у него под ногами?.. Может, пусть идет?» Она отодвинулась от Якова, не заметила, как спину прожгли холодом железные прутья. Проглотила забивший горло комок, сказала почти хладнокровно:
— Всех помнишь, Яша. — С угрюмой убежденностью повторила: — Все-ех… И мать, и Федора, и друзей, грузин Шамилей… Кроме меня!
— Погоди, Люба. — Он будто вспомнил о чем-то, понял, что сказал лишнее, стал подвигаться к ней.
— Что годить… ты все сказал.
— Люба, нам что с тобой: бедному одеться — только подпоясаться… Куда иголка, туда нитка… Свет велик! — Он прошелестел нервным, виноватым смехом.
— Да нет, Яша… — Неожиданно в этой глухоте ночи представилось ей темно-восковое, как древняя тень страдания, лицо умершей в земляной берлоге матери, забрезжило легко, как щепка, покачивающееся те бегучей ряби омутка тельце отца в старом козловом кожушке, сдавило грудь обидой. — Нет, Яша, никуда я не поеду — ни в Глухов, ни в этот, как его, на море-то. Свет велик, верно, да со всего свету не соберешь цвету. А ты как знаешь…
Она встала, сама не зная зачем. Яков кинулся к ней, обхватил, потянул к кровати. Люба безвольно послушалась, и они долго лежали молча, обманывая друг друга, что спят.
Засветло Люба поднялась, затеплила лампу, не выдвигая фитиля, чтоб дать поспать Якову. Стала разжигать печь. Яков лежал, отвернувшись к стене и вправду делая мучительные попытки заснуть, но вскоре тоже встал. Умылся, подошел к Любе, схватил за плечи сзади, она затихла, не поворачиваясь, все прощая ему.
С утра ветер прекратился, но зарядил мелкий ситный дождь. Бригада Якова — в самом деле одни бабы — собиралась плохо. Пришла Софья, с нею еще несколько женщин. Софья, крепкая, моложавая, с обветренным, но свежим, будто и не со сна, лицом, была весела и как бы объединяла жиденькую группку подруг, — Якову казалось, что в пику ему. То, что было ночью, щемило виной, и все теперь раздражало его — висящая вокруг мелкая водяная пыль, пустопорожняя трата времени, немыслимая в его еще армейских представлениях, неуместная веселость Софьи. Он хмуро стоял возле дома колхозного правления с возницей, неприметным мужичком в годах; у того все гасла самокрутка, и он поджигал ее, каким-то образом зажимая спичечную коробку в сгибе локтя, из рукава истертого брезентового плаща высовывалась голая, с красноватыми следами старого шва культя. На Якове была стянутая на шее шнуром плащ-накидка, из-под нее виднелась белесо вылинявшая солдатская форма, на ногах добротные яловые сапоги.
Подошел Игнат, тоже хмурый, видно, что-то у него не ладилось. Софья примолкла, выжидательно глядя на него.
— А ну-ка, Макарыч, — кивнул Игнат вознице на стоявшую тут же повозку с понуро опустившей голову сивой лошаденкой, — дуй по дворам. Собирай.
Яков хмыкнул и, отвернувшись, бросил в сторону:
— Порядки…
Игнат поглядел на него, рубец на шее побагровел.
— Небесная канцелярия дурит. Льет который день. А у людей картошка некопанная; бабенки разрываются: тут буряк, у себя картошка. Картошку погноишь — зимой ноги протянешь… Ее выкопай да просуши. В хатенках. Всю ночь печи жгут. Проспишь…
Он как бы оправдывался перед Яковом, а тот молчал, надвинув капюшон на голову.
Вскоре из глубины неразборчиво, серо проштрихованной дождем улицы стали раздаваться женские голоса: возница поднимал народ на общественный труд. Софья, вслушиваясь, весело комментировала происходящее:
— Вон, вон Марья заливается!
— Слышите, бабы, Палашка! От Ивана оторвал Макарыч. Осерчала, гляди!
— Ирина заговорила. Три бабы — базар!
Стоявшие рядом женщины невесело пересмеивались.
Наконец показалась лошадка Макарыча; в повозке, свесив ноги, сидели несколько баб, еще три-четыре брели обочиной, выбирая где посуше…
В поле было еще неприветливее. Соломенные жнива пусто, сиротливо мокли, стаи грачей толклись над ними крича — собирались к отлету, день-два, и вовсе все затихнет в глуши и мраке. От предчувствия этого еще неприютнее стало на душе у Якова. Надо было приниматься за гнетущее черное тягло.
Сама механика уборки сахарной свеклы хорошо была известна Якову с довоенных времен. Ничего с тех пор не изменилось, работа предстояла «египетская», и вся техника — лопаты да еще повозка Макарыча: машин в МТС раз, два и обчелся, да машины и не вылезли бы из грязи… И началось: Яков и часть женщин копали, другая половина бригады шла следом: бабы срезали ботву ножами, очищая буряки от грязи, складывали в кучи. Макарыч грузил буряки на телегу, отвозил в загодя отрытые бурты на краю села; повозка вязла в черной земле, Макарыч упирался в телегу плечом, зажав культей кнут, а здоровой рукой тряся вожжами, орал на лошадь, та тянула изо всех сил, с безумной отрешенностью тараща глаза.
Потом сели перекусить, расстелили брезент, которым Макарыч укрывал от дождя буряк, развязали домашние торбы. И вдруг это нехитрое застолье что-то мучительно напомнило Якову, он понял ч т о́, и сердце его покатилось в горячий и сухой сельский вечер за Прутом, где в невероятном далеке были корчма со скрипачом, белый мазаный домик среди небольших деревьев с крупными, в ворсе, плодами — айвой, среди тыквенной ботвы, сухой кукурузы… Глаза Якову что-то застлало, и он не видел, не чувствовал, как с натруженной ладони посыпалось на брезент желтое крошево сваренного ему Любой яйца. Когда пришел в себя, поймал пристальный взгляд Софьи, сжался под ним, как преступник.
Снова принялись за работу. Яков насилу разломил скованные усталостью плечи — обеденный отдых будто сковал ему кости. Странно: перевернувший в войну горы земли, роя окопы, траншеи, ходы сообщения, ровики для орудий, наконец, солдатские могилы — война во многом и есть нескончаемое, спасительное для человека и железа вгрызание в земную твердь, вплоть до самого ухода в нее на веки вечные, — здесь, на измоченном дождями свекольном поле, Яков вдруг почувствовал, как его обволокло тошнящее глиняное изнеможение. С бессильной ненавистью, залитыми потом и дождевой влагой глазами он видел перед собой уходящие вдаль ряды побуревшей, как бы обожженной по истертым краям свекольной ботвы… Он снял плащ-накидку, мешавшую ему, путавшуюся полами в ногах. Плечи застыли под мелкой сыпью дождя, и ему стало безразлично, что бабы — те самые, о которых он с таким презрением говорил Любе, — стали уходить вперед, смутно и однообразно маяча измокшими спинами. Одна из женщин, отделившись от других, подошла к нему. Это была Софья, она смотрела на него с жалостью: