Алекс Данчев - Сезанн. Жизнь
Общественному мнению был задан вопрос. Общественное мнение ответило отрицательно. И Роден снова замкнулся – на тринадцать лет. В эти годы, по-прежнему неизвестный, как и прежде работая, думая, экспериментируя, не затронутый влиянием безучастного к нему времени, Роден становился зрелым мастером, виртуозно владеющим орудиями своего ремесла… Новые отношения крепче связали Родена с прошлым его искусства. Это прошлое, тяготившее многих, стало крыльями, несущими его. Ибо если в ту пору он и находил одобрение, подкрепление своих исканий и чаяний, то оно исходило от античных изваяний и из морщинистого сумрака соборов. Люди не беседовали с ним. Камни говорили{775}.
Камни говорили с Роденом точно так же, как яблоки говорили с Сезанном.
Несколько лет спустя они с Жоашимом Гаске пошли посмотреть на роденовского «Бальзака». «Смотри… традиции! Я более традиционен, чем все думают. Как и Роден. Никто не знает, какой он глубоко внутри. Он человек Средневековья, который создает прекрасные вещи, но не видит целого… Слушай, я не хочу преуменьшать его таланты… Он мне нравится, я восхищаюсь им, но он живет в своем времени, как и все мы. Мы создаем фрагменты. Но уже не можем объединить их»{776}.
В апреле 1895 года, после дальнейшей переписки и знакомства со сборником рассказов «Сердце и разум» (включая «Чувство невозможного»), Сезанн отправил Жеффруа задорную записку с завуалированным предложением:
День прибавляется, погода становится милостивее. Я свободен все утро до того часа, когда цивилизованные люди садятся обедать. Я намерен приехать в Бельвиль, чтобы пожать Вам руку и предложить Вам на рассмотрение один проект, который я обдумываю и то отвергаю, то опять принимаю. Искренне Ваш,
Поль Сезанн, живописец по сердечной наклонности{777}.Сезанн задумал написать портрет, и Жеффруа охотно согласился. Сезанн прекратил ритуальный поединок с «Салоном Бугеро», но все еще не потерял надежду – если, конечно, он не шутил, когда говорил Жеффруа, что эта работа может принести ему признание, а «возможно, даже медаль!». До самого конца он не отделался от этого противоречия. Говорят, что когда Сезанн услышал, что «Купальщиков на отдыхе» хотят выставить в Люксембургском дворце как часть дара Кайботта (слух не подтвердился), он торжествующе воскликнул: «К чертям Бугеро!» – и это чувство разделяли многие в парижских кругах{778}.
Как обычно, портрет продвигался медленно. Ни один из участников не мог легкомысленно подойти к такому делу. «Ах, как же мне не нравилось позировать! – вспоминал сын Сезанна. – Если бы он хотя бы разговаривал, пока работает! Но нет, за все время он не вымолвил ни слова, а малейшее движение приводило его в ярость»{779}. Ему позировали и работники со своими детьми. С рабочими и крестьянами он был неизменно любезен – bon enfant[84], как они выражались. Все его знакомые в Эксе были ремесленниками: бакалейщик Гаске, слесарь Ружье, винодел Ушар, каменотес Барнье, плотник Кове, садовник Валье; даже скульптор Солари может быть причислен к этой же компании. С этими людьми он не был ни излишне эмоциональным, ни замкнутым, между ними была лишь учтивость, чувство солидарности и никакого притворства. Некоторых из них он знал всю жизнь – Солари, Гаске и Ушара{780}. «В наши дни все меняется, – сказал он одному молодому гостю, – но не для меня. Я живу в городе своего детства и вновь узнаю ушедшие дни в лицах своих сверстников. Больше всего мне нравится то, как выглядят люди, которые состарились, не изменив в корне своих привычек, – люди, которые подчиняются правилам времени. Я не понимаю тех, кто противится этому процессу. Посмотри на этого старого владельца кафе, сидящего перед дверью под бересклетовым деревом, – какой стиль! А теперь взгляни на эту продавщицу на площади. Она, конечно, мила, о ней не скажешь ничего плохого. Но эти волосы, одежда – как вульгарно!»{781}
Ружье, его новый сосед с улицы Бульгон, тоже был художником-любителем. (Так уж сложилось, что в Эксе даже бакалейщики – художники.) Его воспоминания о Сезанне отличались прямотой:
О Сезанне говорили много чепухи. Месье [Гюстав] Кокио [писатель] рассказывал о том, как дети насмехались над ним и донимали его, – такого никогда не было: конечно, он всем казался довольно эксцентричным и его творчество едва ли ценили по достоинству, но люди всегда относились с уважением к его работе и были высокого мнения о нем самом. Он был очень хорошим человеком, очень искренним, но легко терял самообладание. Например, он не выносил, когда кто-то смотрит, как он пишет. Если кто-то вдруг приходил и вставал позади него, когда он был sur le motif, он прекращал писать, собирал свои вещи и, ворча, уходил прочь. Я часто сталкивался с ним, но крайне редко видел его за работой. Хотя, с другой стороны, он часто говорил со мной о живописи, и то, что он говорил, было настолько глубоко, что мне далеко не всегда удавалось понять его{782}.
Преданный Валье жаловался только на то, что у него не хватало времени на работу в саду: уж больно часто и подолгу приходилось позировать.
Жеффруа жил со своей матерью и сестрой. Сезанн навещал их почти каждый день на протяжении двух месяцев, чтобы закончить работу над портретом. В положенное время они с удовольствием обедали вместе в кругу семьи, а иногда Жеффруа водил его в ресторан. Он вспоминал, что во время работы Сезанн поддерживал оживленный разговор о живописи и художниках, бубня слова сквозь усы. Он весьма критически отзывался обо всех своих современниках, за исключением Моне, «сильнейшего из нас» («Моне! Ему место в Лувре!»), но особенно сильно доставалось Гогену. Сезанн не имел привычки подстраивать свое мнение под слушателя или говорить людям только то, что они хотят услышать, но для его поведения в обществе была характерна учтивость по отношению к собеседнику, будь то в письмах или в личной беседе. В своем знаменитом письме Эмилю Бернару он советует ему трактовать «природу посредством цилиндра, шара, конуса – и все в перспективном сокращении, то есть каждая сторона предмета, плана должна быть направлена к центральной точке. Линии, параллельные горизонту, передают протяженность, то есть выделяют кусок из природы или, если хотите, из картины, которую Pater Omnipotens Aeterne Deus [вечный всемогущий Бог Отец] развертывает перед нашими глазами. Линии, перпендикулярные этому горизонту, дают глубину»{783}. Упоминание Бога было проявлением вежливости со стороны Сезанна, уважением к религиозности Бернара, а не указанием на собственную религиозность. Сезанн говорил о природе. Слова «Pater Omnipotens» были сказаны для адресата.
Когда к нему приехали Карл и Гертруда Остхаус, основатели музея Фолькванг в Германии, известного своей коллекцией французских импрессионистов, он расспросил их про собрание, а затем заявил: «Но нельзя сравниться с Гольбейном! Поэтому я беру за образец Пуссена». Это утверждение поразило Остхауса. Ему не было ясно, почему Гольбейн удостоился такой высокой оценки – «из вежливости к немецким гостям» или же Сезанн хвалил Гольбейна искренне. Во всяком случае, как заметил Остхаус, «он говорил это с такой искренностью, что нельзя было усомниться в его убежденности». Сезанн не менее рьяно расхваливал Курбе: «он так же велик, как Микеланджело», разве что «ему не хватает возвышенности». Говоря о своих современниках, он принимал позу Цицерона, поднимал вверх палец и заявлял: «Моне и Писсарро – два великих мастера, их всего два»{784}. С Жеффруа он был столь же любезен. Моне и Жеффруа были друзьями.
Его нелюбовь к Гогену была несомненно искренней и в каком-то смысле несправедливой. Несмотря на весь свой сарказм, Гоген глубоко почитал Сезанна. Писсарро был наставником Гогена, но примером для подражания оставался именно Сезанн. Гоген любил поумничать. Замечания, которые он отпускал, были и странными, и проницательными одновременно. В письме к своему другу Шуффенекеру он дал Сезанну запоминающуюся характеристику:
Возьмите, например, непризнанного Сезанна. У него действительно мистическая, восточная натура, и лицо у него древнего восточного типа.
В его формах какая-то тайна и тяжелое спокойствие человека, который лежит, погрузившись в раздумье. Цвет его серьезен, как характер восточных людей. Житель юга, он проводит целые дни на вершинах гор, читая Вергилия и смотря на небо. Его горизонты очень высоки, синие тона насыщенны, а красный цвет у него удивительно живой и звучный. Как стихи Вергилия, которые имеют не только один смысл, которые можно истолковать по-разному, так и картины Сезанна двояки по значению, имеют иносказательный смысл. Их основа и реальна, и фантастична. Одним словом, когда видишь его работы, невольно восклицаешь: «Странно!» Но он мистичен, и его рисунок мистичен.