Михаил Горбунов - К долинам, покоем объятым
РАССКАЗЫ
ДА ИЛИ НЕТ, ВАСИЛЕК?
1Ах ты боже мой, какая сила оказалась в этой давней, любительской, серой, без глянца, фотографии.
Небольшой листик. Застывшее мгновение молодости. Сколько лет ты шло ко мне, чтобы полоснуть по сердцу грустью от невозвратимости прошлого…
На карточке нас трое — Серега Сибирцев, живой, крепкий, со светлым своим чубом, с бедовой своей улыбкой, полон рот зубов, я и она, Василика, или Василек — так на русский манер звали мы ее в лирические минуты. Глаза у нее и вправду были синие, они играли на юном загорелом лице, и сама она была тонкой, но не хрупкой стати, и чем-то тоже напоминала прокаленный солнцем цветок наших полей.
Снимок сделал ее брат, Йордан, и я хорошо помню тот момент — как он раскладывал и устанавливал деревянный треножник, вытягивал потертую кожаную гармошку, а когда все уже было готово, крикнул матери, что-то делавшей на веранде, увешанной снизками красного перца, предлагая занять место в нашей компании, но та по-доброму махнула рукой, мол, не след ей красоваться среди молодежи.
Так мы и стоим трое в ярком осеннем солнце, а за нами сквозь ветви сада виден белый домик под черепичной крышей.
Я смотрю на фотографию и ловлю себя на том, что снова, как много лет назад, пытаюсь разгадать, что таит славянски спокойное лицо Василики и что унес с собой к солнцу Серега Сибирцев… Впрочем, что я могу понять? Фотография сделана в первый день нашего прилета в Габровницу, когда ничего еще не предвещало тревоги, которая потом захватит нас троих. А позже нам уже и недосуг было позировать перед фотокамерой Йордана: все светлое время, говоря военным языком, мы делали свое дело — летали на боевые задания, благо погодка стояла как по заказу.
К себе на постой мы с Серегой Сибирцевым возвращались в темноте, и то ли от тихого свечения белых мазаных домиков, то ли от особого пряного запаха увядающих садов и виноградников, от шороха листьев под ногами мне каждый раз чудилось: нет никакой войны, и это не Болгария, а моя родная Украина, и мое родное село, и я иду с веселой вечерки, а мама, умаявшись за день, уже спит, оставив мне на столе краюху хлеба и глечик топленого молока — не дай бог, поплошает хлопцу от поздних вечерних гулянок.
Да мы и в самом деле были как дома! И то, что теснило мне грудь по вечерам, властно вошло в меня, еще когда мы, перебазируясь из Румынии, только подлетали к Габровнице. Было совершенно безоблачное утро, и то, что я увидел сквозь плексиглас своей кабины, никак не вязалось с войной. Вся примыкающая к деревне кромка аэродрома была запружена толпами людей… Яркие одежды, цветные косынки — это смахивало на ярмарку. Наш ведущий, комэск, отдававший нам строгие летные команды, смолк в смущении и, найдясь наконец в необычной обстановке, передал нам хриплым от волнения голосом:
— Осторожней, ребята, садиться осторожней. Не зашибить бы кого…
Мы сели отлично, подивясь великолепному состоянию аэродрома, — только позже узнали, что перед нашим прилетом жители окрестных сел всю ночь ровняли поле. А когда сели, зарулили на стоянку, выключили двигатели, люди бросились к самолетам, залезали на крылья, облепили стекла фонарей — с цветами, с бутылями вина, с корзинами винограда… К счастью, в это время приземлился наш «обозный» «дуглас», ликующая толпа кинулась к нему. Ничто не могло остановить ее, а молодежь полезла в двери самолета, и летчик, поняв наконец, что от него хотят, дал газ, битком набитая машина медленно покатилась, сделала круг по аэродрому, к великому счастью необычных пассажиров. Но и после этого люди не покинули аэродром. Они дождались, когда мы завершили свои дела, и прямо-таки «разобрали» всех летчиков к себе по домам.
Так приняла нас Болгария. И так мы с Серегой Сибирцевым обрели временный кров в Габровнице.
2Поближе к вечеру хозяева дома дали нам обед. Что это было за восхитительное застолье!
Обосновались мы в глубине сада, в беседке, увитой диким виноградом. Помидоры, огурцы, брынза, бутыль красного вина, видно извлеченная из погреба — стекло матово запотело, — от всего этого веяло добрым крестьянским укладом, тем хлебосольством, которое, мы поняли это, в крови у болгар, как и у русских. Да и не одна ли кровь течет в нас!
Главенствовала за столом мать Йордана и Василики, дородная, еще не старая женщина, с гладко зачесанными черными, но уже промереженными сединой волосами, с живым блеском в темных глазах. На ней была белая холщовая кофта, скромно вышитая по вороту красным крестиком, широкая темная юбка, и наряд ее снова и снова переносил меня на далекую родину, и я видел в этой женщине свою мать, шла от нее какая-то спокойная, мудрая доброта, какая бывает у людей от земли…
Она разлила вино по стаканам и сказала слова, которые мы потом не раз слышали в Болгарии:
— Добре дошли, наши другари[9].
Она сказала это без восклицания, без нажима, но очень сердечно, мы дружно сдвинули стаканы. На минуту за столом воцарилось молчание, но Серега Сибирцев благодаря своему веселому нраву сразу завладел общим вниманием, и вскоре Василика с Йорданом рассыпались смехом от его шуток. Тогда же, за столом, Серега а нарек Василику Васильком, и, когда спросил ее, согласна ли она, чтобы мы ее звали так, девушка, покраснев, сказала:
— Да…
Но при этом покачала головой, и по-русски это означало «нет».
— Да? — переспрашивали мы ее.
— Да-да! — смеясь, отвечала она и снова покачивала головой.
Тогда выяснилось, что у болгар жест, сопровождающий «да», похож на наше «нет», а «нет» — на наше «да».
От вторых стаканов мы вежливо отказались, и никому не нужно было объяснять почему: летчикам хорошо иметь наутро свежую голову. Я заметил, что это понравилось матери, она даже назидательно пропела тихим голосом:
Червени думати,Червена кръфта,Червена на всеки пьяница носа…
И когда общими усилиями доискались смысла песенки, а он был таков: «Красны помидоры, красна кровь, красен у всякого пьяницы нос…» — это повлекло за собой новый взрыв веселья.
Между тем на столе появился холодный кисловатый молочный суп, посыпанный свежей зеленью и остро пахнущий чесноком. Серега, разумеется, принялся хвалить его, это сильно польстило хозяйке, как, наверное, польстило бы любой хозяйке мира, но она — снисходительно к своему кулинарному искусству — сказала, тихо рассмеявшись:
— Таратор.
Серега осекся, приняв это слово на свой счет — он и вправду без умолку тараторил за столом, — но тут же выяснилось, что во всем виноват суп, потому что он-то и называется таратор, и опять смех витал над столом.
Какими только яствами не потчевала нас добрая женщина. Тут были и цыплята, проперченные и прочесноченные настолько, что во рту пылало, и пирог с абрикосами, и малиновый напиток снеговой свежести, и бог знает что еще. Василика, Йордан и Серега в знак шуточного протеста против такого обилия пищи выскочили из-за стола, убежали в сад. Некоторое время из сиреневых сумерек, окутавших деревья, доносился веселый говор. А потом Серега запел под аккомпанемент взявшейся откуда-то гитары:
Что ж ты, Вася-Василек,Голову повесил…
Голос у Сереги был хорош — чистого баритонного тембра. Да и вообще Серега слыл в полку большим затейником, рубахой-парнем, а к этому еще был он смелым, порой даже чересчур смелым летчиком, так что, летая с ним в паре, я не раз испытывал страх за его буйную головушку… Девчата наши в полку сохли по нему, но любовь для него была не более чем шутка, а сам он пуще всего на свете дорожил реноме «ненадкусанного» холостяка. Словом, по всем статьям Серега, парень из подмосковного города Вязьмы, был что надо.
В тот вечер мне показалось, что и Василика, наивный цветок-василек, подпала под Серегины чары — за столом она часто взглядывала на него, и румянец заливал ее щеки, и, хоть был я не очень-то искушен в таких делах, обмануться было трудно… Кажется, впервые за два года нашей — не разлей вода — дружбы во мне шевельнулось какое-то ревнивое чувство.
Хозяйка тем временем зажгла висевшую над столом большую медную лампу, движения ее были неторопливы. Она будто ждала чего-то, хотела спросить меня о чем-то, но не находила повода. Неяркий оранжевый свет уютно заполнил беседку, о стекло лампы, трепеща крылышками, бились мелкие бабочки. Мир, распростертый за пределами беседки, ушел во мрак. Женщина села на лавку, устало положила на колени ладони в крупной сетке вен, заговорила о том, как красиво поет Серега.
— Да, мой товарищ хорошо поет, — в тон ей спокойно согласился я.
Тогда она спросила меня, почему я не пою вместе с молодежью и вообще не так весел, как Серега, как Василика с Йорданом. Я внутренне содрогнулся. Меня будто уличили в чем-то. В чем же? Неужели в том, что совсем недавно в жестоких боях на Украине выдался мне час увидеть свое родное село Ольшаники, черное, обглоданное огнем и железом, и бесформенные груды земли, поросшие лебедой, лежали на месте родительской хаты. Не от пепла — его давно уже развеяли ветры, — от тяжелой боли запершило в горле, когда от оборванных, изголодавшихся до землистой синевы на лицах людей я узнал, что сестренка моя Галка угнана в Германию, а мать подалась к отцу в партизаны. Тогда-то немцы, чтобы искоренить «проклятое гнездо», сожгли нашу хату… По слухам, партизанский отряд был разгромлен карателями, и я ничего не мог узнать об отце с матерью.