Андрей Немзер - Дневник читателя. Русская литература в 2007 году
Осуществление естественного права самозащиты или защиты национальной, или социальной, или личной и относится к сфере преднравственности <…>
Состояние преднравственности не является предметом оценки. Оценивать его можно только с точки зрения тенденции и завершения.
Преднравственность достойна, если ведет к нравственности. Преднравственность деградирующая не имеет оправданий.
Основная беда нашего военного поколения литературы в том, что большинство ее представителей в поэзии и прозе преднравственное состояние оценивают как свое высшее нравственное достижение <…>
Подражатели Льва Толстого в отдельных случаях могли копировать его интонации и повторять его ситуации, не понимая истинного значения нравственной позиции Толстого по отношению к войне <…> В сущности же, наша военная литература стоит на точке зрения иронической солдатской формулы, принятой всерьез: «война все спишет».
Нет, не спишет! Не списала [90] .
Самойлов не только не может счесть войну искуплением пред– и послевоенных преступлений (и их молчаливого приятия), но и отказывается признать войну высшей нравственной точкой в судьбе ее участников. Его поэту (в отличие от рассказчика «Бани», за которым виден автор) не удастся отдохнуть душой в «раю районном», а придется вспомнить (и напомнить гражданину) о том, что война основана на нарушении заповеди «не убий», а за «законными» убийствами следуют убийства «без повода». Рассказу поэта предшествует его нарастающее отдаление от гражданина. Здесь Самойлов вновь «переписывает» Слуцкого, теперь – стихотворение «Очки». «Очки» открываются неприязненным выкриком какого-то неназванного персонажа: «– Подкеросинь ему пивко, / чтоб заорал он», далее следует локализация: «(А это было далеко, / ах, за Уралом!)» – действие, как и в «Бане» (и в «Поэте и гражданине»), происходит в провинции. Мы узнаем, что кто-то «чужой» вызывает у кого-то «своего» неприязнь: «Я не люблю растяп, разинь, / в очках, ученых». «Чужой» должен пройти испытание, правильно вкусив местные питье и пищу. Конкретизация персонажей происходит в строфах третьей (тут появляется слово «здешние»; голос одного из них звучал в начале, позднее он растворится среди других «трудяг», веселящихся в поселковом пивном зале) и четвертой («Приезжий сорок верст прошел» – то есть он никак не «растяпа» или разиня, хоть и в очках). Выдержав испытание едой-питьем, персонаж оказывается рассказчиком (поэтом): Слуцкий переходит от местоимения третьего лица («Он для удобства снял очки, / и галстук сдвинул») к первому («А я краюшечку жую, / бычки глотаю, / и несчастливой жизнь свою я не считаю»). Происходит желанное единение поэта (ясно, что «гражданина») и народа: «А зал (трудяг, быть может, сто) / кричит: – Присядьте к нам за стол!». И хотя приезжему надо покинуть гостеприимный кров («А я очки в руках верчу / и Юле шесть рублей плачу»), ясно, что «очки» (знак интеллигентности, то есть чужеродности) не помешали ему стать вполне «своим» (2, 38–39).
Самойлов сохраняет опорные детали и слова (вопрос гражданина «Приезжий?»; «Подкеросинь ему пивко» превращается в «А там, в пивной, пивком ее подкрасим»), место действия (с поправкой; теперь выпивать приходится в столовой «под компот»), портретные черты, легкий «иностранный» привкус в имени и намек на вторую профессию официантки (ср.: «У Юли груди – в полведра. / У Юли – челка. / Она любезна и добра, / но к здешним только» и «А-а выпятил полтинники на Лорку <…> Ей цена-то грош! / Конечно, все при ней: станочек, грудь…» – 187–189), но отношения поэта и гражданина развиваются по схеме, прямо противоположной той, что работала у Слуцкого. Гражданин радостно вступает в беседу с приезжим, мгновенно (не выясняя, кто он) определяет его в собутыльники; с удовольствием рассказывает о себе; придумывает поэту родню; честно делит расход на выпивку («Давай-ка два рубля <…> На-ка сдачу» – куплена, скорее всего, поллитровка за три рубля шестьдесят две копейки) – словом, общается с приезжим как со своим («Вижу – парень ты простой»). Гражданин словоохотлив; поэт молчалив; подчиняясь, он к новому знакомцу не подлаживается (не обсуждает проблему выпивки, не реагирует на неудачу с закрытой пивной) и лишь отвечает на вопросы, сперва односложно, потом – по-прежнему лаконично, но удлиняя реплики, которые звучат все более символично.
Ты не Петрова брат?
Поэт
Да нет.
Гражданин
Весь в брата.
Поэт
Нету брата у меня.
Гражданин
Ну весь в сестру. Ведь и сестра родня.
Далее следует семистрочная тирада гражданина, в которую вместились: отчет об удачном походе в магазин (который никак не мог быть коротким – поэт отрешенно ждал спутника), движение к пивной, досада гражданина при виде запертой двери, два его предложения – отправиться в столовую, а лучше – к «сестре» поэта. На последнее поэт отвечает развернуто: «Да у меня родни и вовсе нет», что и вызывает чуть раздраженное изумление и «роковой» вопрос: «Так бы сказал… А сам ты кто?». Ответное (заветное) слово рифмуется с «нет» (188) – поэт совершенно одинок [91] . Кроме смысла общего (всякий поэт всегда одинок), здесь слышна и автобиографическая нота (Самойлов был единственным сыном). Еще важнее отказ от братства «гражданственного», «фронтового» (что сложно отразится в рассказе поэта) или «трудового» – в духе Слуцкого и Маяковского [92] .
Непросто дело обстоит и с «братством поэтическим», которое Самойловым (пожалуй, уже с середины 1950-х) воспринимается как ценность не вполне устойчивая, подверженная коррозии, а потому и вызывающая печальную рефлексию. В стихотворении «Перебирая наши даты…» (1961) братство поэтов существует лишь в воспоминаниях, что связано не только с гибелью друзей на войне:
Аукаемся мы с Сережей,
Но леса нет, и эха нету (113).
В Сереже однозначно опознается Сергей Наровчатов, не-упоминание третьего оставшегося в живых сочлена довоенной поэтической компании пятерых (Михаил Кульчицкий и Павел Коган убиты) – Бориса Слуцкого – демонстративно. Возвращаясь к теме в стихотворении «Пятеро» (1973), Самойлов внешне мягчает, но в строках «Третий стал, чем быть назначен, / А четвертый – тем, чем стал» больше горечи, чем радости от удач, которым вроде бы потворствует «слово – солнечный кристалл». (Читатель, не располагающий дополнительной информацией, в принципе не может решить, как распределены роли между Наровчатовым и Слуцким, кто тут «третий», а кто – «четвертый»; едва ли эта двусмыслица – плод небрежности.) Финал – «И оплакивает пятый / Участь этих четверых» (215) – развеивает остатки иллюзии. Третья вариация – «Жизнь сплетает свой сюжет…» (1981) – посвящена Б<орису> С<луцкому> , но и здесь единство связано с прошлым, которое оборвалось уходом на войну: «Но сияет вдалеке / Свежий свет того июня» (302). В «Попытке воспоминаний» о Наровчатове Самойлов тщательно прячет сокровенное слово в забавный рассказ о дикции друга довоенных лет, который со временем вышел в писательские начальники:
...У него было характерное произношение: твердое «ш» перед гласными он произносил как “ф”. Это придавало особое обаяние его речи, придавало воздушность и сочность его прекрасному говору.
– Послуфай, брат , – часто начинал он разговоры со мной [93] .
Тема «братства поэтов» далее зазвучит по-другому, но на пороге столовой самойловский поэт выявляет свои одиночество и инакость столь ясно, что это понимает и гражданин: «Вот то-то вижу, будто не из наших» (ср. выше: «Вижу – парень ты простой»). И меняет тон, чередуя полупрезрение «толпы» к далеким от ее нужд чудачествам («Выходит – пишешь?… Я люблю читать. / Да время нет…») и рекомендации «гражданина» («Могу и тему дать! / А ты ее возьми на карандашик»). Поэты, которых гражданин признает, – это Есенин (вспомним мотив единства Есенина и «класса» у Маяковского, «кабацкую» репутацию автора «Письма к матери» и постфольклорное – застольно-компанейское – бытование этого и еще нескольких есенинских текстов, прочно заслонивших его поэзию) и всюду уместный Пушкин, здесь – автор «Зимнего вечера» [94] . К общности, где пушкинская «кружка» запросто превращается в «стакан» (почти в «печной горшок», что дороже толпе любого «мрамора-бога»), поэт приобщаться не хочет (ср. поведение героя-рассказчика «Очков»). Он пытается заслониться от надвигающегося чужого пира «пушкинизированной» репликой: «Пожалуй, мне / Пора…». Гражданин не слышит ни пушкинских коннотаций (от «19 октября», где поэт сперва мечтает о бегстве от мира «под сень уединенья», а затем – о встрече с ныне пирующими без него друзьями, до «Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит…», где чаемый побег «в обитель дальнюю трудов и чистых нег» предваряет окончательный уход [95] – в любом случае поэт хочет покинуть тот локус, к которому он насильственно прикреплен), ни прямого смысла высказывания. Отрешенность поэта, которой прежде гражданин не замечал, он объясняет опьянением. Из болтовни гражданина следует, что поэт все же выпил: сколько времени прошло, насколько опустели стаканы и сколько баек высыпал гражданин между «Задумался!..» и «Уже хорош?», установить невозможно – поэт так же пребывает вне реального хронотопа, как и раньше, когда гражданин затоваривался. Из оцепенения его выводит звук, который поэт семантизирует по-своему – за комическим qui pro quo следует qui pro quo высокое. Как для гражданина «пора» означает сигнал к выпивке, так поэт слышит в имени официантки (в пренебрежительной форме) фамилию собрата.