Александр Гриценко - Антропология революции
Русская дисциплинарная революция XVIII века кончается полным провалом. Власть вынуждена отступить даже в таком деле, в принципе поддающемся регламентации, как ежегодная исповедь. Как это и вообще характерно для русского самодержавия, государство и общество начинают в этом вопросе играть в кошки-мышки. В этой игре одна сторона постоянно совершенствовала методы детекции, а другая сторона в ответ изобретала новые способы сокрытия. Дело здесь в том, что первоначально ежегодная исповедь была едва ли не в первую очередь способом обнаружения скрытых старообрядцев. Петр в определенной мере легализовал старообрядчество: раскольники могли продолжать пребывать в расколе (подвергаясь, впрочем, разнообразным преследованиям), если они платили двойной подушный оклад (налог). Это могло быть разорительно, поэтому большинство старообрядцев предпочитало в двойное обложение не записываться, а скрывать свою религиозную девиантность. Ежегодная исповедь как раз и должна была выявить тайных раскольников. Со времени указа Петра от 17 февраля 1718 года (ПСЗ, V, № 3169, с. 544–545) ежегодная исповедь и регистрация этого акта в исповедных книгах должны были стать инструментом, который позволил бы властям отделить старообрядцев от приверженцев официальной церкви и исключить возможность ухода от двойного налогообложения.
Инструмент этот работал плохо. Легче было заплатить взятку священнику, чтобы он вписал тебя в исповедную книгу, чем платить двойной оклад. Власти хорошо об этом знали и в борьбе с этой практикой требовали от церковников и прихожан доносить о тех случаях, когда никто не видел исповедающимся кого-либо из записанных в исповедные книги. В ответ уклоняющиеся от исповеди придумали притворяться больными, вызывать священника якобы для исповеди на смертном одре, а потом выздоравливать. Власть узнала и об этой хитрости и распорядилась (ПСЗ, VI, № 4022, ст. 15, с. 705; Духовный регламент 1904: 110; Смирнов 1914: 238), что свидетель должен присутствовать и при причастии in articulo mortis. В результате, понятно, старообрядец должен был платить взятку не только попу, но и свидетелю. Эта диалектика обмана работала практически в течение всего XVIII века. Лишь к концу этого столетия принуждение к исповеди перестало быть насильственным, а штрафы за неисповедь были отменены (см.: Zhivov, in print). Ясно, что в диалектику обмана были вовлечены не одни старообрядцы; они лишь пробивали брешь в регулярном порядке, которой потом пользовались все желающие.
Это, пожалуй, наиболее наглядный пример неудачи дисциплинарных мер, но можно полагать, что провал был повсеместным. Сотериологический контроль действовал практически только на бумаге. Подавляющее большинство населения продолжало верить так, как оно верило и раньше, и это было характерно едва ли не для всех социальных групп (видимо, с некоторыми вариациями в степени): вельможи могли так же пригревать бродячих монахов, как и непросвещенные крестьяне, а получившие семинарское образование священники так же поклоняться несанкционированной чудотворной иконе, как провинциальный купец. Возможности государственного контроля были ограниченными, а население умело изыскивало способы его обходить; это умение превращалось в один из важнейших социальных навыков.
НЕКОТОРЫЕ ОБЩИЕ ЗАМЕЧАНИЯНет смысла сводить причины провала русской дисциплинарной революции к какому-либо одному фактору. Скорее, как это часто бывает в истории, здесь действовало сразу несколько причин, накладывавшихся друг на друга. С одной стороны, православная сотериология существенно отличалась от западной. Как отмечал Питер Браун, на Западе спасение было несравненно более институциализовано, чем на Востоке, где спасение обеспечивал не тот, кто обладал на это институциональной санкцией (священным чином), а тот, кто плохо поддающимся рационализации образом являл особые благодатные дары. В середине IX века посланцы папы спрашивали в Константинополе у протоспафария Феодора: «„Назовите имя вашего исповедника (духовного отца, confessor)“. Феодор отвечал: „Я не знаю. Я знаю только, что он служил в имперской канцелярии. Потом он стал монахом. И потом он провел (fecit) сорок лет на столпе“. „Но был ли он священником?“ „Я не знаю, он был святым человеком, и я доверил ему свою душу…“» (Brown 1982, 141; Mansi, XVI, 150D, A.D. 869). Харизматический столпник может обеспечить спасение куда более эффективным образом, чем регулярный клир, заботящийся о религиозной дисциплине. Конечно, у кальвинистов, о которых пишет Ф. Горски, клерикальные структуры не играют той роли, что у католиков, но спасение оказывается еще более институциализованным. Кальвин учит о предестинации к спасению; реализация этого предопределения осуществляется в общине, которая эффективно следит за соответствием поведения его члена его предназначению и навязывает моральные нормы поведения как предопределенным к спасению, так и предопределенным к погибели.
В России XVIII века государство и церковь, как я уже говорил, пытаются взять спасение под свой контроль, но им это не удается. Неинституциональные способы спасения остаются для большинства православных более привлекательными, чем институциональные, контролируемые государством. Спасение могло быть достигнуто с помощью «святых людей», чудотворных икон, святых колодцев и т. д. В XVIII веке предпринимались попытки осудить это «незаконное» спасение и исключить его из числа допустимых инструментов православного благочестия. Чрезвычайно показательно, что эти усилия не принесли результатов. Для большинства населения малоизвестная чудотворная икона или подозрительный юродивый оставались куда более действенными и надежными способами избежать вечных мук, чем признание в не вполне понимаемых прегрешениях, произнесенное перед приходским священником, и отпустительная формула, связанная с еще менее понятной «властью ключей». В этих условиях церковная власть была вынуждена идти на компромиссы и признавать то, что при Петре I или Екатерине II считалось бы «суеверием». В условиях распадающихся традиций «непросвещенное» благочестие было лучше, чем отчуждение от церкви, и в силу этого духовенство если и не поощряло «суеверные» практики, то относилось к ним с терпимостью. В подобных обстоятельствах народная религиозность оставалась — и в императорский период, и, с теми или иными оговорками, вплоть до сегодняшнего дня — традиционной и, по существу, нереформированной. Это имело многочисленные последствия и для религиозной жизни русского общества, и для моделей его культурного поведения.
Другой и никак не менее важный момент состоит в том, что власть берет религиозное дисциплинирование в свои руки. Это немедленно превращает данный процесс в один из феноменов чистого принуждения, которое вызывает в обществе отторжение и протест. Нельзя сказать, что момент государственного принуждения полностью отсутствовал в религиозном дисциплинировании, например, в католической Германии времен Контрреформации (Myers 1996, 116–123). С самого начала, однако, это принудительное дисциплинирование сочеталось там с духовной реформой, выдвигавшей на первый план индивидуальную религиозную чувствительность, которая и легла в основу нового католического благочестия. Петр ни к какому обновленному благочестию не стремился. Вообще, для русских властей дисциплина была несравненно важнее каких-либо религиозных ценностей. Поэтому реакция населения состояла в основном в изыскивании способов избежать государственного контроля и скрыться от принудительного надзора. В своей дисциплинирующей деятельности власть не искала и не находила никаких добровольных сотрудников. Вместо воспитания сознательных подданных и консолидации общества политика дисциплинирования лишь усиливала отчуждение населения от власти. Отказ от этой политики, однако, освобождал не самодеятельное общество, а разобщенные социальные группы, не связанные общими ценностями.
Имея в виду эту перспективу, не будет слишком большой натяжкой сказать, что государственная апроприация религиозного дисциплинирования, произведенная Петром I, обернулась в конечном итоге революцией 1917 года. Преданных идее регулярного государства подданных оказалось ничтожно мало, а находить иных добровольных сторонников верховная власть не умела. Катастрофа 1917 года лишь укрепила механизм русского исторического развития: власти предержащие не хотят сотрудничать ни с какими другими автономными социальными силами и не обладают необходимыми для этого институтами. Отсутствие социальной дисциплины делает принуждение и насилие излюбленными средствами контроля, и власть, пользующаяся этими средствами, толкает управляемое его население ко все большему отчуждению и потере навыков социального саморегулирования[534].
ЛитератураАничков 1914 — Аничков Е. В. Язычество и Древняя Русь. СПб., 1914 [Записки историко-филологического факультета Имп. Санкт-Петербургского университета. Ч. 117].