Скандал столетия - Габриэль Гарсия Маркес
Песнями Брассенса дышали как воздухом. Красавица Тачия Кинтана, шалая басконка, превращенная латиноамериканцами всех стран в изгнанницу наподобие нас, вершила чудо, умудряясь в пьяном застолье разделить аппетитную паэлью на десять порций. Поль Куло, еще один из французов, обращенных в нашу веру, нашел название для такой жизни – «золотая нищета». Я-то не вполне отчетливо сознавал свой статус до тех пор, пока однажды вечером не оказался возле Люксембургского сада, причем с утра во рту у меня не было маковой росинки, а в перспективе – места для ночлега. Я довольно долго бродил по бульварам в надежде, что встречу патруль и он загребет меня на правах араба в теплую камеру, однако, сколько ни искал, так и не нашел. Под утро, когда в редеющей туманной дымке стали проступать очертания дворцов над Сеной, я большими решительными шагами, с выражением лица честного работяги, который недавно встал и теперь спешит на свой завод, направился к Сите. На мосту Сен-Мишель понял, что я в тумане – не один, потому что раздались четкие шаги – кто-то шел мне навстречу. Шел с той же скоростью, что и я, и по тому же тротуару, и вот я уже мог разглядеть его пиджак из красно-черной шотландки, а в тот миг, когда мы поравнялись на середине моста – взлохмаченные волосы, висячие «турецкие» усы на унылом лице того, кто плохо спит и мало ест, и глаза, полные слез.
Это ярчайшее воспоминание былых времен воскресло во мне с небывалой силой, когда на обратном пути из Стокгольма я вновь оказался в Париже. Город не изменился. В 1968-м мне было любопытно взглянуть, что же происходит там после чудодейственной майской вспышки, и я обнаружил, что влюбленные больше не целуются на людях, а с мостовой убрали брусчатку и стерли со стен самые прекрасные лозунги, какие когда-либо появлялись там: «Вся власть воображению! Под тротуаром – пляж! Люди, возлюбите друг друга!» Вчера, побывав в тех местах, которые когда-то принадлежали мне, я заметил только одно новшество: муниципальные служащие в зеленых спецовках курсировали по улицам на зеленых мотоциклах и с помощью каких-то космических приспособлений убирали с тротуаров какашки, которыми миллион собак каждые двадцать четыре часа заполняют прекраснейший в мире город.
29 декабря 1982 года, «Эль Паис», Мадрид
Возвращение в Мехико
Как-то раз я сказал в интервью: «От Мехико, где у меня столько дорогих моему сердцу людей, у меня осталось воспоминание лишь об одном немыслимом дне, когда одновременно сияло солнце и лил дождь, и я был так очарован этим чудом, что заблудился и долго кружил под дождем в парке Чапультепек, не зная, как оттуда выбраться».
Спустя десять лет после этого заявления я отправился в этот зачарованный лес и обнаружил, что от зараженного воздуха деревья в нем гниют, и струи дождя никогда больше не польются меж высыхающих стволов. Эта картина открыла мне внезапно, сколько же моей жизни и жизни моих близких осталось в этой люциферовой обители, в городе, который сейчас стал одним из самых протяженных и густонаселенных в мире, и как же переменились мы с ним с тех пор, как 2 июля 1961 года без ключей в кармане, без имени, ступили на пыльную платформу центрального вокзала.
Если бы даже этой даты не стояло на страничке моего паспорта, я все равно бы запомнил ее навсегда, потому что на следующий день рано утром меня разбудил телефонный звонок и друг сообщил мне, что умер Хемингуэй. Да, он разнес себе череп выстрелом в рот, и этот ужас остался в моей памяти вехой, знаменующей начало новой эпохи. Мы с Мерседес, женатые к тому времени два года, и наш годовалый Родриго до этого прожили несколько месяцев в отеле на Манхэттене. Я работал корреспондентом в кубинском новостном агентстве в Нью-Йорке и не ведал до той поры более удачного места для насильственной смерти. В одной комнате угрюмого и полупустого офиса в старом здании Рокфеллер-центра стояли телетайпы, а в другой – размещалась редакция; единственное окно выходило в унылый и пропахший сажей внутренний двор-колодец, со дна которого вечно доносилась возня крыс, оспаривавших право на объедки в мусорных баках. Когда жить там стало совсем невыносимо, мы положили Родриго в корзину и сели в первый же автобус, шедший на юг. Весь наш капитал составлял триста долларов, да еще сотню Плинио Апулейо Мендоса прислал нам из Боготы в колумбийское консульство в Новом Орлеане. Идея была столь же прекрасна, сколь и безумна – попасть в Колумбию через хлопковые плантации и негритянские городки США, имея в качестве путеводителя лишь недавно прочитанные романы Уильяма Фолкнера.
С точки зрения литературы это было волшебно, но реальность – притом что мы были еще так молоды – обернулась настоящим кошмаром. Четырнадцать дней мы колесили по выжженным и унылым проселочным дорогам, ели в жутких забегаловках, ночевали в мотелях по соседству с опасным сбродом. В супермаркетах южных городов впервые познали всю мерзость расовой дискриминации: один автомат с напитками предназначался для белых, другой – для чернокожих, и на каждом имелась соответствующая табличка. В Алабаме мы целый вечер пытались найти номер в отеле, и везде нам отвечали, что мест нет, пока один ночной портье не выяснил случайно, что мы – не мексиканцы. Тем не менее и как всегда, мучило нас больше всего не бесконечные перегоны под нестерпимой июньской жарой, не тяжкие ночи в придорожных мотелях, а скверная еда. Осатанев от гамбургеров из папье-маше и солодового молока, мы в конце концов попросили нашего ребеночка поделиться своим консервированным детским питанием. И по завершении этой одиссеи лишний раз убедились, что литература – это одно, а действительность – другое. Незапятнанной белизны особняки посреди хлопковых полей, работяги, присевшие передохнуть и подкрепиться в холодке под навесами придорожных харчевен, бараки чернокожих, бьющихся в лютой нищете, белые наследники Гейвина Стивенса, идущие к обедне об руку с томными женами в муслиновых платьях, – вся эта ужасная жизнь округа Йокнапатофа проплывала у нас