Журнал Знамя - Знамя Журнал 8 (2008)
Все эти примеры - примерны. Мы узнаем себя в чужих зеркалах - на мгновение. В мгновение, следующее за узнаванием, мы видим, конечно, что все не так, не совсем так, не совсем о том же, чужие все-таки зеркала, чужие, соответственно, судьбы. Scheitern у каждого свое - как свои болезни, свой, неповторимый, набор привычек, свои воспоминания, как у каждого эмигранта своя эмиграция. Кораблекрушение терпят все - звезды над обломками стоят всегда по-другому. А море, “древний душегубец”, шумит своим вечным шумом, и валы, накатываясь, говорят еще о чем-то, всегда, всегда о чем-то совсем ином… Scheitern (подведем итоги) есть (окончательное или нет) крушение нашего “жизненного проекта”. Он оказывается неправильным, не совсем правильным, не осуществимым так, как мы хотели осуществить его, или, по крайней мере, не осуществимым тогда и так быстро, когда и как мы надеялись его осуществить. И в том, и в другом, и во всяком случае его крушение раскрывает некую ошибку в задаче, в “постановке проблемы”, неправильность неких посылок. Жизненный проект оказывается неверным, неисполнимым - это значит: я не тот, за кого себя принимал. Не совсем тот, немножко, а все-таки, значит, другой. Мы, конечно, не соглашаемся с этим. Мы упорствуем, мы бьем в одну точку - или начинаем искать какие-нибудь обходные пути. Мы думаем, что можем взять крепость хитростью, найти подземный ход, тайный лаз. И ход, и лаз, конечно, найдутся, но найдутся сами, не тогда и не там, когда и где мы их ищем. Поражение отменяет нас, вот в чем дело. Наше ложное, или не совсем правильное, иллюзорное, или отчасти иллюзорное, “я” разбивается на части, разваливается на куски, летит в никуда, в пустое пространство, вдруг со всех сторон открывающееся. Умри и будь, stirb und werde. Без рильковско-русской “тоскы” при этом, конечно же, не обходится. Но не в “тоске” все-таки дело. А дело в этом пространстве вокруг, в расширении возможностей, в этом выходе за свои же собственные пределы. Вдруг, при всей тоске, сквозь тоску, начинаем мы видеть это вокруг, какие-то перелески, окраины городов, какой-то свет в дальних окнах… “И сном окружена вся наша маленькая жизнь…”. Сном, не сном, но чем-то совсем иным окружена эта маленькая, разбившаяся, себя теряющая, себя же, но по-другому находящая снова и снова, всегда и непоправимо наша, не совсем наша жизнь, на которую вдруг смотрим мы с той скалы, о которую, может быть, и разбилась она.
Сергей Гандлевский. Некоторые стихотворения: новые и избранные
Все сбылось
Сергей Гандлевский.
Некоторые стихотворения: новые и избранные. СПб: “Пушкинский фонд”, 2008.
Вряд ли автора кто-то ужимал в объеме книжки: просто-напросто столько написалось нового, столько подверсталось (хронологически) к новому избранного. Сколько, кстати? Из 70-80-х годов всего лишь семь стихотворений. Круто. Мог бы, например, и “Устроиться на автобазу…” вспомнить, - не стал. А не так давно в коробке клуба “Улица ОГИ” я был свидетелем: автор у микрофона затруднился в чтении этого стихотворения - ему помог друг Бахыт и тихий хор всей (!) аудитории, состоящей из молодых с редкими вкраплениями седин и проплешин. Наизусть.
Между тем в “Некоторых стихотворениях” охвачено 35 лет стихописания: с 73-го по сей день. Срок не только репрезентативный, но и вполне укладываемый в целую жизнь - скажем, гумилевскую. По-видимому, Гандлевский, избрав те самые сакральные семь стихотворений, задумал начертить некую линию пути. Его “Будет все” в начале книги отзывается конечным стихом “ты не поверишь: все сбылось”. Порция сарказма не разъедает внятной мысли. В чем она?
Начнем издалека. Очень важно, с прописной или строчной начинается строка. От этого зависит тональность прежде всего, не говоря о графике. Прописная отсылает к высокой ноте. Ранний Гандлевский настроен на высокий звук с постоянным снижением до строчного состояния. Пикируя с вышки прописной, он с головой ухается в материал, нередко неприглядный, часто сильно соленый, с тем чтобы, вынырнув оттуда, в начале следующего стиха опять влезть на оную вышку. Такой пляж. Такая купалка. Собственно, таково мироощущение.
В этом смысле ничего не изменилось. Кроме того, что в новых стихах некоторые нечетные строки изменяют большой букве. Появилось ё вместо е. Столбик порой деформируется, четкая строфика и пунктуация не всегда обязательны. И вообще, кажется, в новом тысячелетии Гандлевскому стал тесен метрический канон, ровный размер расшатывается временем “сукомольцев и прочей шпаны”. (Я не нашел у Даля сих “сукомольцев”, но поверил поэту на слово).
Это чужое время. “И глаза бы мои не глядели, как время мое / Через силу идет в коллективное небытие. / Обездолят, вконец раскулачат - и точка”. Здесь он, заметим, придерживается прописной. Как за ствол дерева держится.
Есть ли что раскулачивать? Иными словами, как насчет вечных и личных ценностей? Вопрос риторический. Основы прежние. Детство да молодость. Все, что входит в эти понятия. Самое простое: любовь, дружба, родители, поэзия, отечество… И оно? Да. “Для отечества нет посторонних, / Нет, и все тут…”. Тут поэт борется с Богом, проще говоря - с учителем. “Учитель, не учи”. Напоминаю мандельштамовскую самоаттестацию: “отщепенец в народной семье”.
Четверть века назад, в 84-м, сказав “нет посторонних”, Гандлевский отвечает на отъездные соблазны той поры, для него, похоже, нет вопроса, где ему быть - там или здесь? “Нет, и все тут”. Проблема отщепенства снята. По крайней мере, для себя. Правда, картина кровной принадлежности отечеству выглядит так: “Пруд, покрытый гусиною кожей, / Семафор через силу горит, / Сеет дождь, и небритый прохожий / Сам с собой на ходу говорит”. Все это - дальний вид из-за колючей проволоки зоны.
Где-то тогда же для Гандлевского начался “вокзал в провинции”, поначалу такой: “Наша станция как на ладони. / Шепелявит свое водосток. / О разлуке поют на перроне. / Хулиганов везут на восток”, - вокзал, очень, кстати, похожий на вокзал того же Осипа: “Далеко теперь та стоянка, / Тот с водой кипяченой бак, / На цепочке кружка-жестянка / И глаза застилавший мрак”. Но есть существенная разница. Мандельштам со своего вокзала “без пропуска в Кремль вошел”. Мы знаем, в какой Кремль он вошел. Гандлевский тоже хорошо это знает. Ему такие сны не снятся. Вокзал оказался вещью вечной, в некоторой мере вечной ценностью, пронизав чуть не целиком и полностью его “Некоторые стихотворения”. В принципе, на русской железной дороге ничего не меняется: “Пусть пройдет вдоль вагона с жестокой зевотой / Милицейский патруль”.
Но вот заявлено же с самого начала: “Отгоревать и не проклясть!” (1973). Отгоревать не получается, вряд ли получится, но и проклятий нет и не будет. При всем врожденном максимализме этот поэт не склонен к решениям истерически крайним и бесповоротным. В юности он имел дело с такими девочками, как провинциалка-душа и длинноногая муза, обе они состарились уже тогда, и те возрастные кульбиты были столь же неподдельно реальным ощущением, сколь данью неистребимому романтизму отечественного строя поэзии.
Блок некогда назвал Тютчева “неисправимым романтиком”, и это - факт, в котором не усомниться, если прочесть, скажем, такие стихи двадцатипятилетнего Тютчева: “И новое, младое племя / Меж тем на солнце расцвело, / А нас, друзья, и наше время / Давно забвеньем занесло!” Романтик начинает стареть в утробе матери.
Когда у двадцатилетнего Гандлевского возникает модернизированный, в соответствии с текущими реалиями, образ горбуна: “Педалями звеня, / Горбун проехал на велосипеде / в окне моем”, - ясно, что автор действительно видел этого уродца, но он еще читал и Блока с Белым - слишком символистически маркирован объект наблюдательности, устроенной так, а не иначе. Да, в стихах многое опосредовано, можно допустить и случайность возникновения того или иного стихового факта, не осознанного тем или иным автором, но давно существующего, однако в случае Гандлевского отрефлектированная укорененность в прежней русской поэзии не подлежит сомнению. Я здесь обронил “романтизм”, сам он некогда придумал “критический сентиментализм” (применительно к Кибирову, кажется), то и другое - от фонаря, метафора, ненаука, нефилология. Однако.
Если уж прибегнуть к девальвированному и в принципе неточному термину “время застоя” относительно 70-х, когда Гандлевский начинал, то, может быть, будет уместно употребить словосочетание “страдальческий застой”. Опять Тютчев. Но привязывать Гандлевского к тютчевской ветви немного оснований хотя бы в силу таких стихов: “Доходи на медленном огне / Под метафизические враки”. - Курсив мой.
По молодости лет Гандлевским было сказано в его эмблематичной вещи: “Самосуд неожиданной зрелости, / Это зрелище средней руки / Лишено общепризнанной прелести…” - возможно, от тютчевской “прелести осенних вечеров”, тем более что тут же добавлено: “Молчание / Речь мою караулит давно”. Недавно он себе посоветовал: “Бери за образец коллегу Тютчева - / Молчи, короче, и таи”. - Курсив мой.