Скандал столетия - Габриэль Гарсия Маркес
6 октября 1982 года, «Эль Паис», Мадрид
Обрегон, или Непомерность призвания
Много лет назад кто-то из друзей Алехандро Обрегона попросил его помочь в поисках хозяина баркаса – бедолага утонул под вечер, когда они ловили двадцатифунтовых тарпонов в заливе. Оба всю ночь обшаривали заводь – этот огромный рай зацветшей воды, – полосовали лучами мощных фонарей самые заповедные ее уголки, следили за тем, куда течение несет все, что плавает на поверхности, надеясь, что оно приведет их в те пруды, где вечным сном спят утопленники. И внезапно Обрегон заметил труп в сидячем положении, почти по макушку погруженный в воду, так что на виду оставались только пряди волос. «Он был похож на медузу», – сказал мне Обрегон. Обеими руками ухватившись за них изо всех сил – а силы у него, певца быков и бурь, было в избытке, – он вытащил из воды и, как дохлого тарпона, бросил на дно лодки огромное тело, облепленное илом. Глаза утопленника были открыты, в волосах запутались анемоны.
Этот эпизод, который Обрегон неизменно пересказывает мне по моей просьбе, когда мы с ним напиваемся, и который, кстати, лег в основу моего рассказа, – вероятно, больше всего схож с его искусством. Он пишет так, словно вылавливает утопленников во тьме. С его полотен, где на горизонте полыхают молнии, мокрыми водорослями стекают минотавры тавромахии, державные кондоры, похотливые козлы, барахтающиеся барракуды. И в окружении этого буйного зверинца, порожденного его собственной мифологией, шествует увенчанная флорентийскими гирляндами женщина, – всегда одна и та же и неизменно разная – шествует, переходя с картины на картину, ибо в действительности она и есть то невероятное существо, ради которого этот железобетонный романтик отдал бы жизнь. Потому что он таков, как все мы, романтики, и таков, каков должен быть, то есть слово «стыд» ему неведомо.
Впервые я увидел эту женщину в тот самый день, когда познакомился с самим Обрегоном, а было это тридцать два года назад, в его мастерской на улице Сан-Блас в Барранкилье. Студия представляла собой две большие пустые комнаты, и в разинутых проемах ее окон бушевало вавилонское столпотворение этого города. В особом углу, между последними пикассообразными натюрмортами и первыми орлами, столь милыми его сердцу, опершись душой на руку, стояла она с грустной зеленью своих болотных лядвенцев. Обрегон, только что вернувшийся из Парижа и пока еще одурелый от аромата гуайявы, уже тогда был примерно такой, как на автопортрете, который смотрит на меня сейчас со стены и в который однажды после безумной ночи модель попыталась всадить пять пуль крупного калибра. Тем не менее при знакомстве наибольшее впечатление произвели на меня не его прозрачные корсарские глаза, заставлявшие млеть всех рыночных геев, а крупные огрубелые руки – когда однажды в борделе случился мордобой, я видел, как он раскидал шестерых шведских матросов. Это были руки испанца старых времен, нежного и дикого одновременно, какого-нибудь дона Родриго Диаса де Вивара, откармливавшего ловчих соколов голубками своей возлюбленной.
И эти руки – совершенные орудия его вдохновенного труда, не дающего ему ни минуты покоя. Обрегон начал писать раньше, чем вошел, что называется, в разум, и пишет всегда и везде и тем, что попало под руку. Однажды вечером, еще в адвокатские времена, мы отправились в еще не достроенную таверну речников. Столы были составлены в углах между мешками с цементом и штабелей досок, из которых должны были изготовить двери. На Обрегона запах олифы подействовал как наркотик, и, схватив баночку краски, он в один присест размашисто изобразил на голой стене зеленого единорога. Нелегко было убедить хозяина, что один этот мазок кисти стоит дороже, чем все его заведение. Однако все же удалось. Безымянная харчевня с того вечера стала называться «Единорог» и служила приманкой для туристов-америкосов и испанцев-обалдуев до тех пор, пока неумолимые ветры времени не сдули его к соответствующей матери.
В другой раз Обрегон в автоаварии сломал обе ноги и пролежал в больнице две недели, причем с помощью одолженного у сестры скальпеля мастерил своих тотемных зверей. Но пальма первенства все же принадлежит не ему, а хирургу, которому пришлось снимать с обеих ног гипс, ставший материалом для скульптур, ныне хранящихся в США в частном собрании. Один журналист, посетив его, спросил, почему это его пуделек места себе не находит, и Обрегон ответил: «Волнуется, потому что знает – я буду его писать». И разумеется, он написал его, как писал все, что попадало в поле зрения, потому что думает: все в мире существует лишь для того, чтобы стать предметом изображения. В его доме – во дворце вице-короля Картахены-де-Индас, – где все Карибское море вмещалось в одно окно, можно найти его повседневную жизнь, а рядом – другую жизнь, написанную на чем угодно: на лампах, на крышке дезодоранта, на поверхности зеркал, на картонной упаковке холодильника. Многое из того, что для других художников – недостатки и слабости, для него превращается в достоинства – сентиментальность, символика, жар патриотизма, лирическая невнятица. Живы остаются даже его неудачные работы – вроде женской головы, которую, хоть она и обгорела в печи для обжига, Обрегон до сих пор хранит на почетном месте: половина лица обуглилась, на лбу – царский