Дао путника. Травелоги - Александр Александрович Генис
Дорога, однако, неуклонно сужалась. Исчезла разделительная полоса, обочина, даже – канава. Мы ехали по лесу, и ветви цеплялись за фары. Но навигатор уверенно сокращал расстояние до цели, а когда жена выражала озабоченность, я отвлекал ее сведениями из ученой монографии, проштудированной до отъезда.
– В Шамборе, – говорил я, – четыреста комнат и сокровищ без счету. Франциск Первый считался законодателем мод, и кавалеры носили на танцах составные шелковые шоссы цвета крамуази.
– Крамуази, – завороженно повторила жена, но все испортила чайка. Ей нечего было делать вдали от трех морей, в самом центре Франции.
– Перелетная, – объявил я с лживой уверенностью, но со мной уже не разговаривали. Между тем, как торжественно объявил навигатор, мы достигли места своего назначения. В любом случае дальше ехать было некуда, потому что тропа обрывалась в болоте. Из него высовывался невысокий столбик с названием Chambord. Буквы совпадали, но замком не пахло.
– Нечто похожее королю Артуру устроила Фата-Моргана, – попытался я разрядить обстановку, но она не разряжалась.
Тогда я вылез из-за руля и отправился за помощью в единственное строение, составлявшее Шамбор. Оно напоминало изрядный курятник и являлось, если верить вывеске, мэрией. Во дворе стоял старик с вилами. Он с таким восторгом смотрел в нашу сторону, что у меня зародилось подозрение: иностранцев здесь не было с войны.
– Шамбор? – спросил я его по-французски.
– Шамбор, – согласился он.
– Шато? – продолжил я беседу.
– Сhâteau?! – с восхищением переспросил он и пошел за женой.
Когда мы разворачивались, они все еще хохотали. Только выбравшись на шоссе, мы узнали, что уехали от замка на триста километров к северу. Зато до Гавра – рукой подать.
– Хорошо хоть в Англию не проскочили, – робко пошутил я, не рассчитывая на ответ. Навигатор тоже никто не слушал. Благодаря ему я узнал, что во Франции есть два очень разных Шамбора, хоть и пишутся они одинаково. Хорошо еще, что на обратном пути у нас было вдоволь времени, чтобы решить, какой из них – настоящий.
Форс-мажор
Друзья решили, что я нарочно.
– В Париже? – сказали в трубку. – В апреле? Что же ты там делаешь? Посыпаешь голову пеплом?
– Почти, – ответил я на сарказм, ибо возразить было нечего.
На Елисейских Полях зацвели каштаны, и городское небо залила весенняя лазурь, которую не портили самолетные выхлопы. Столь безмятежной я видел атмосферу лишь однажды – 11 сентября, когда в Америке отменили авиацию. Но сейчас все было по-другому: в городе царил почти праздничный хаос.
Вулкан – не террор, вулкан – форс-мажор, препятствие непреодолимое, но законное, в котором винить некого и не хочется. В извержении нет унизительной беспомощности. Природа – достойный соперник, перед которым не стыдно склониться. Мы, конечно, ее покорили, но не всю, не везде, не всегда и ненадолго. Кроме того, вулкан идет Парижу. Жюль Верн был ими одержим и вставлял чуть не в каждый роман. Последний вызов прогрессу, вулкан у него – явление грозное, великолепное, сверхъестественное, но земное, вроде Наполеона или башни Эйфеля.
Туристы, во всяком случае, переносили бедствие стоически. Особенно американские. Наземный транспорт им не светил, и в ожидании лётной погоды они перебирались по городу с чемоданами, не переставая фотографировать и жевать. С официантами американцы говорят по-французски, даже если им отвечают по-английски. По-английски они могли и дома, а сюда собирались всю жизнь. Как известно, после смерти праведные американцы попадают в Париж, а тут они – мы – в нем еще и застряли.
Стихия отключила обычный – ненормальный – распорядок жизни. Внезапно ты выпал из расписания, и появилась возможность сделать все, что откладывалось до следующей жизни. Теперь можно сходить в Лувр – дважды, послушать Рамо в церкви Мадлен, купить на базаре клубники, проведать Пиаф на кладбище Пер-Лашез, смотаться на блошиный рынок, устроить пикник в Булонском лесу, а главное – бродить по городу до ломоты в ступнях и немоты в коленях.
Парижа не бывает много, потому что он построен клином. Каждый бульвар кончается торцом и смотрит в три четверти. Прямой, но не скучный город кажется олицетворением вкусной жизни, воплотившейся в роскоши доходного дома. Довольный собой и окружающим, у меня он вызывает зависть и неприязнь к современности. Иногда мне кажется разумным отменить за ненадобностью целые отрасли искусств – живопись, писание романов, архитектуру. Лучше, чем тогда, все равно не сделают.
– Париж, – написал Вальтер Беньямин, – столица XIX столетия.
Фокус, однако, в том, что тут оно так и не кончилось. Если Рим – вечный город, то Париж – вчерашний. Двадцатый век пронесся над ним, еле задев. В Первую мировую войну парижане обходились без круассанов, во Вторую – без отопления. Чтобы согреться, Сартр писал в кафе, теперь здесь целуются – даже американцы.
Внезапно над Монмартром образовалась туча, и стало хлестать.
– В дождь, – трусливо сказал я, – Париж расцветает, как серая роза.
– Лучше бы ты взял зонтик, – хмуро ответила жена.
Но зонтики, специально купленные от апрельских дождей титановые зонтики, дожидались нас в отеле, и мы спрятались под карниз. Когда небо расчистилось, в нем показался первый за всю неделю самолет. Пауза, похоже, кончилась.
Люди дождя
Будучи холериком от природы и по профессии, я всегда жалел, что не родился англичанином, ибо, поверив Жюлю Верну, считал их флегматиками. Завидуя не столько государственной истории, сколько национальному темпераменту, я не соблазнялся паллиативами вроде эмиграции. Мне хотелось быть англичанином, а не стать им.
Конечно, эта мечта не обошлась без истории. Лучше всего Англии удался XIX век, который она назвала – и сделала – викторианским. С тех пор этот умеренный идеал, заменив собой героическую античность, у всех породил ностальгию по чужому прошлому. Эта – приснившаяся – Англия напоминает маскарадную викторианскую готику, особенно удачно проявившую себя в курортной архитектуре. В такую Англию хочется играть.
Раньше, однако, я ни с кем не делился британской фантазией, считая ее интимной. Теперь мне уже все равно. Прожив полвека за границей, я разменял чувство принадлежности на мириады разнообразных привязанностей. Из родного у меня остался язык – и смутная география: дома я себя чувствую там, где моросит. Англичане же – люди дождя. Окруженные водой, они потребляют ее в жидком, туманном и твердом состоянии – в коктейлях.
Дело еще и в том, что в юности британцев я встречал только на парадных портретах, где у них были одутловатые лица, блеклая кожа и водянистые глаза цвета нашего Балтийского моря. Долговязая английская красота проявляется лучше в лошадях, чем в женщинах, но удачнее всего – в собаках. Британские художники, считавшие бестактным приукрашивать модель, брали свое щенками.
– Любой картине, – сказал Сэмюэль Джонсон, – я предпочту портрет знакомой собаки.
Что и неудивительно: псам идет поджарость, чего не скажешь о дамах: бледные, как спаржа, они, кажется, с трудом несут легкий груз своих прелестей.
– Все здесь, – вычитал я у Тацита про островитян, – медленно созревает, но быстро растет по причине чрезмерной влажности.
Видимой ее делает туман. Это осевшее на земле облако служит нематериальным и бесспорным свидетельством небесных процессов, чем напоминает религию. Англичане туманом гордятся, иностранцы – любят за то, что он упраздняет ржавые достижения первой индустриальной державы, успешно скрывая их.
Но дождь я люблю еще больше. С годами я понял, чем меня соблазняет скверная погода: дождь остраняет крышу, даже если она – зонтик. Когда по его складному потолку барабанят капли, мы слышим музыку цивилизации.
Климат, однако, меняется, теперь и Англия страдает летом от такого зноя, что нежные свиньи-беркширки прячутся в тени специально построенных для них навесов. Другие, впрочем, довольны. В Шотландии растет клубника, а в лондонских парках загорают без лифчиков.
– Шведки, – наврали мне старожилы.
Несмотря на жару, я натянул парадную пару, ибо мне не каждый день удается пообедать на Пэлл-Мэлл. Русская версия самой популярной в Англии Букеровской премии тогда была еще внове, и членов нашего жюри принимали как посланцев бывшей литературной сверхдержавы. В память об этом для торжественной трапезы хозяева выбрали “Реформ-клуб”.
Стоя у входа в этот сдержанный дворец, мы степенно толпились, не предвидя назревающего конфликта. Между тем он был неизбежен: Окуджава явился без галстука. Приятно улыбаясь, швейцар указал