Леонид Бежин - Даниил Андреев - Рыцарь Розы
Так я постепенно от Владимира Соловьева (а его большой портрет висел у Даниила Андреева в простенке между книжными шкафами) подбирался к «Розе Мира», пока наконец не прочел и ее — сначала «Розу Мира», а затем и грандиозный поэтический ансамбль «Русские боги», и «Железную мистерию», ранние циклы стихов, но именно «Роза» стала для меня главной книгой Даниила Андреева, в которой я к тому же был как бы угадан и предсказан.
Итак, Роза (без кавычек), но ведь при этом был и Роман.
Да, сожженный на Лубянке роман Даниила Андреева «Странники ночи», из‑за которого арестовали и осудили на разные сроки, отправили по тюрьмам и лагерям его и близких ему людей, кружок читателей и посвященных. Роман большой, сложный, многоплановый, каких немного в русской литературе, конечно же он меня чаровал, жгуче притягивал, томил мое воображение, и мне мучительно хотелось хоть что‑то о нем узнать. Узнать, раздобыть хотя бы крупицы сведений и по отдельным упоминаниям о нем, штрихам, деталям — попытаться восстановить. Да, сожженный — восстановить: как увлекала меня эта задача!
И восстановить не только ради самого романа. Ведь образы его автобиографичны и многое раскрывают в самом авторе, позволяют заглянуть в глубины его души, распознать в ней что‑то скрытое и затаенное. К тому же все творчество Даниила Андреева я мысленно разделял на Роман (ранний период) и Розу (поздний период). Именно Романом увенчивались ранние поэмы и циклы стихов — неоконченная «Песнь о Монсальвате», «Янтари», «Лесная кровь», «Немереча», «Московские предвечерия». Точно так же, как «Роза Мира» была завершением, венцом для «Русских богов», «Железной мистерии».
Хотелось — мне, но при этом и на меня словно бы возлагалось поручение — не только узнать, но и рассказать, поведать людям о Романе и Розе, и события моей дальнейшей жизни неким таинственным образом открывали мне то, без чего я никогда не смог бы выполнить порученное.
Глава седьмая
ВСТРЕЧА В ЛАВКЕ ПИСАТЕЛЕЙ
А теперь от завязки — к сюжету!
Началось все с неожиданной встречи — где и когда? — да уж лет двадцать назад, еще при советском режиме, в одном из тех мест, где и положено было встречаться литераторам, — в книжной лавке на Кузнецком Мосту. Да, в лавке, но не на первом этаже, доступном для всех покупателей, а в некоем секретном помещении без окон, куда вела глухая и узенькая деревянная лестница — настолько узенькая, что двоим не разойтись, — и куда гуськом поднимались избранные, допущенные в святая святых, ведомственный книжный распределитель. Там на столик выкладывались книги, которых на первом этаже не было и не могло быть, особый дефицит, великие шедевры, сокровища мировой словесности. Но это еще только святилище, святая святых же находилось за дверью маленькой комнатки, и, чтобы проникнуть туда, надо было сделать ритуальный знак, многозначительно улыбнуться и шепнуть загадочное слово Верховному распорядителю. И если он соблаговолит, то пропустит счастливчика в потаенные кладовые, остальным же причитающиеся им сокровища выносятся служительницами на хрустальном блюде, и уж тут только успевай запустить пригоршню в гору жемчуга, серебра и злата…
Я, признаться, не успевал, и мне оставалось лишь поднимать закатившиеся в щель пола жемчужины и серебряные монетки. И вот однажды, когда я их пристально высматривал, извлекал из щели, тер о рукав и подносил к свету, ко мне обратился очень странный по виду, сухонький, сгорбленный и словно бы уплощенный, почти фанерный старичок, чьи черты улавливались только в профиль, анфас же зыбились, расплывались и исчезали, — обратился с каким‑то вопросом, и мы разговорились. Ну, естественно, — о чем же еще беседовать литераторам! — сначала о книгах, о тех жемчужинах и монетках, которые он тоже высматривал на полу. Чувствовалось, что странному, фанерному старичку — энергично жестикулируя, он весь словно торчал, растопыривался, как сказочный Ивашечка, заталкиваемый в печь Бабой — ягой, — очень хотелось поговорить, и постепенно мы перешли на другие темы. И когда разговор вплотную подвел нас к черте, отделяющей посторонних от знакомых, он назвал свое имя — Виктор Михайлович.
Назвал и как‑то очень значительно, почти торжественно и вместе с тем грустно добавил: «Я последний поэт — акмеист». Возможно, он сказал: символист, или упомянул иное поэтическое направление конца девятнадцатого (начала двадцатого) века — точно не ручаюсь. Но смысл был тот, что он не средний из этих, гуськом карабкающихся по лестнице, а последний из тех, далеких, настоящих, великих. Сам‑то, может быть, и не великий, но все‑таки из тех и поэтому настоящий — таков был смысл его слов, в подтверждение которых он сослался на Ахматову: вот, мол, когда- то был знаком и даже удостоился похвального отзыва о своих стихах.
Заметив, что я готов усомниться — казалось невероятным так вот запросто, в книжной лавке встретить знакомого Ахматовой, — старичок объяснил, каким образом он познакомился с великой поэтессой: сидел в лагере вместе с ее вторым мужем, и это послужило поводом… «Ах, значит, он к тому же и сидел!» — подумал я, понимая, что передо мной человек замечательный, редкий и необыкновенный. Действительно, побывал в печи — сравнение с Ивашечкой возникло не случайно.
Но главное ожидало меня впереди. Убедившись, что мои сомнения исчезли, Виктор Михайлович решил сразить меня окончательно и, спросив, читал ли я «Розу Мира» (на что я с жаром ответил: «Разумеется!.. Конечно!..»), доверительно поведал мне о своей дружбе с ее автором. Не о знакомстве, для которого нужно выискивать повод, а именно о дружбе — юношеской, восторженной, интимно — близкой, возвышенноромантической и, я бы уточнил, закадычной. Уточнил, поскольку это слово придает отвлеченной романтике нечто связанное с местом и временем, Москвой конца тридцатых — начала сороковых годов, косынками, кепками, футболками со шнуровкой на груди, лязгающими на стыках рельс трамваями, дровяными сараями и чадящими керосинками (это вам не Тюбингем и не Марбург!).
Оба юных романтика писали стихи, увлекались искусством (искусством, знаете ли!) да и жили по соседству, один — в Малом Левшинском, другой — в Трубниковском. Разделял их лишь Арбат и Собачья Площадка — как не сдружиться! Когда я об этом услышал, на меня нахлынул блаженный озноб, внутри все сладко заныло и в душе причудливо соединились два противоположных ощущения — реальности и совершенной невероятности.
Затем к ним добавилось третье — сострадания и невольной жалости. Глядя на пальто, ботинки и шапку, в которые был одет Виктор Михайлович, — а, собственно, там и глядеть‑то было не на что! — я с болью почувствовал: друг Даниила Андреева и близкий знакомый Ахматовой, последний поэт — акмеист потому‑то еще и последний, что безнадежно одинокий. От одиночества и заговорил со мной, — наверное, и в лавку пришел за этим. Да, не столько купить, сколько поговорить. Те, кто покупает, покупают молча, а Виктор Михайлович и книжку‑то держал перевернутой, зато, разговаривая со мной, жадно смотрел мне прямо в глаза. Словно что‑то высматривая, что‑то с надеждой выискивая, спасаясь от одиночества, невольной мысли о возвращении в пустую комнатенку на окраине Москвы, тоскливом свете лампы, сиротливом кресле.
С той же надеждой предложил записать его телефон. Обычно с надеждой спрашивают, он же с надеждой предложил: быть может, запишете? И молча, лишь с выражением скрытой мольбы в глазах добавил: и позвоните? Я, конечно, записал и пообещал позвонить, тем самым стараясь как можно участливее ответить на его молчание. Мы вместе спустились — сначала по узкой лесенке на первый этаж, а затем по Кузнецкому Мосту на Неглинку. Тут мы простились: пожимая руку Виктору Михайловичу, я заметил, что он словно бы уже вернулся в свое одиночество и поэтому прощался со мной как с человеком, от него отдалившимся, чье вторичное приближение (позвонит и придет) казалось уже менее возможным и не столь желаемым (еще позвонит да и придет!). Я же прощался с ним как с другом Даниила Леонидовича и последним акмеистом, поэтому вдвойне желал, жаждал этого прихода, изнывал от нетерпения, и лишь не- сбывшаяся возможность могла вызвать во мне такое же ответное чувство одиночества.
Через несколько дней я позвонил, и дернула же меня нелегкая сказать, что я явлюсь с моим собственным другом! И это при той боязни вторжения, нашествия (придет — нагрянет!), столь свойственной одиноким людям, которая промелькнула и в глазах Виктора Михайловича. Сказал бы — один, и он, скорее всего, согласился бы меня принять, но друг мой тоже был усердным читателем «Розы Мира», даже считал себя в некотором роде знатоком, специалистом, автори тетно произносил названия иноматериальных слоев земли, куда нам суждено попасть после смерти, — Олирна, Нэртис, Скривнус, Ладреф, Мород. Вот я и решил нагрянуть вместе с ним, чем конечно же смутил Виктора Михайловича. Он поторопился сослаться на плохое самочувствие и перенести визит на неопределенное время. Короче говоря, не получилось, не сбылось, и, когда я положил трубку, мне ударил в глаза тоскливый свет лампы, я уселся в сиротливое кресло и обвел обреченным взглядом свою одинокую комнату…