Журнал Русская жизнь - Гоголь 08.04.2009
Она сидит меж двух окон, меж двух костылей – деловитая, как в канцелярии. И говорит вслед:
– А знаете, только одного хотелось бы: умереть на своих ногах…
IV.
Венера шла по шоссе – голое горло, красные пятна по широкому лицу, заплаканные глаза.
– Вы не видали, где лежит пьяный мужчина в черной куртке?
Нет, не видали.
– Брательник мой, дурак, – растерянно объяснила Венера. – Ищу, а то замерзнет, помрет, хоронить надо, денег надо.
Поехали по деревням искать брательника.
Он хороший, тихий, говорила она, на пенсии по инвалидности. Был нормальный парень, но побили его дома в Башкирии в милиции – и стал дурачком (сказано кротко, без обиды, как будто: молния ударила), вот перевезла к себе в Борзыковы Горы, живем. Сорок два года, молодой, замерзнет. Ушел к приятелю, видать, в Полиносово, соседка видела, вот, извините, сволочь – за каждой мелочью бежит, а забрать не забрала. В поисках братца Венера уже прошла километров семь по раскисающим проселочным обочинам, но это разве много, она работала на переписи населения, вот там, да, было далековато. Доярка с почти тридцатилетним стажем, она работает уборщицей на карьере, зарплата три тысячи – и страшно довольна: устроилась по блату всего-то за пять лет до пенсии. Не думайте, я не какая-то, у меня муж, трое детей, двое в Москве, а старший в Карабаново, ему не повезло с тещей: грызет. А дети очень хорошие, недавно выложили такую печь на 65 тысяч – горжусь! При первом муже – царствие небесное, разбился на машине – Венера была очень худая, он сильно бил, пил, гулял с Людкой и другими женщинами; Людку она встретила через 30 лет, стала страсть господня, все висит и нет зубов, морда черная – все отлилось! Помнишь, Люд, как ты меня обижала? – Помню, говорит, – и глаза в землю. Я и сама внутри вся больная, давление сто пятьдесят, брала больничный, – минералку? – не надо, от нее болит голова. Второй муж тоже гулял, но сейчас хорошо – состарел, ему гулять нечем, я его одной левой на кровать бросаю: сиди уж! Свекровь тоже пьет, – уй какая! – восемьдесят два года, и каждый день, а утром глотнет кипяточку – и как новенькая, идет на огород, и фигура как у девушки. Вчера, впрочем, упала, разбила голову о печку, но ничего: на ней все заживет.
Брата искали по обочинам, и возле безлюдных дач, и у нарядных лаковых шлагбаумов, и у пестрых пожилых сугробов, из которых вдруг выпрыгивали склочные псы; в чистом поле вагончик, пост охраны, выходит церемонный, полутораметрового роста мулат в МЧС-ном тулупчике. Да, видали такого, проходил. Не на карачках, ногами шел, – не волнуйся, женщина. Но как не волноваться – и так дурак, а как выпьет, то дурак дураком, замерзнет, денег, хоронить, – но брат он мне, вот в чем дело: он мне родной. Сторожа кивали, зевали, собаки поскуливали, дорога пугала тихой, темной водой.
В Полиносово Венера металась меж домами, перебегая широченную – прямо проспект – мертвую улицу, летала, не проваливаясь, по насту, царапалась и билась в ворота. Восьмой час вечера, ни души, горят редкие окна, – ну глянь еще вон там, апатично отвечали калитки, а может, там. Идем на следы, – «его следы, верно его!» – в щели видна крепкая кулацкая усадьба с ухоженным двором, горит свет, приоткрыта дверь. Кричим, бросаем снежки, – ни звука. Заснули, наверное.
– Володька-а-а! – кричит Венера то в красный горизонт, то в забор с узорочьем. – Володька, ну-у-у!
И тут же комментирует себя:
– Деревенский голос!
И без перехода:
– Оцените, какой закат.
Обойдя все дома, откричавшись и отплакавшись, Венера, по здравому размышлению, решила, что брательник заснул где-то в тепле, и искать его более нет смысла. Если собутыльники не открыли – то и не выгонят в ночь. Поехали на разворот, – к остову церкви, которая «старинная-престаринная, ей сто веков»: кирпичные руины с проросшими поверху деревцами, таких пепелищ еще очень много в средней России. Сохранилась стена, двухэтажный пролет.
Но выходим и замираем: в центральном арочном проеме чернеет громадный надгробный крест, пугающий и зловещий в своей графической четкости, за провалом окна – тот же закат, будто обрыв, слоистая, почти триколорная заря вечерняя.
«Я не пойду туда», – шепчет Венера; я так боюсь, – и вдруг, крестясь, быстро заговорила что-то горячее на неслыханном языке.
Кто-то из местных богатых лет десять назад похоронил мать – вот так захотелось; и какая-то крестьянская, хозяйственная осанка мерещится в этом предприятии: прибрать бесхозное, освоить пустошь под персональную Лавру, перестроить пресловутую дорогу к храму в путь к заветному погосту. На могиле ничего не написано, но висит иконка и у подножия – много свежих цветов.
– Что это было, Венера? Что вы сказали?
Это была молитва на родном марийском языке, который она помнит по детству в марийской деревне, потому что она помнит все – и потому что в этой жизни ничего и никогда не забывается.
У, Русь!
Из книги «Матка Махно»
Борис Парамонов
С Гоголем, считается, не все ясно. 200 лет прошло, а все неясно. «Тайна», как любил говорить Розанов.
Собственно, он эту тайну и разгадал. Не сразу, постепенно. То есть разгадал-то сразу, но высказывал постепенно, с оглядкой. Сначала речь шла чуть ли не исключительно об эстетике и жанре: Гоголь – не реалист и не сатирик, доказывал – и показывал – Розанов. Гоголь – писатель, способный своим прикосновением заворожить бытие, обратить его в собрание восковых кукол, в кунсткамеру уродов. И дело не в том, что они уроды, Чичиков там или Собакевич, а это Гоголь их так уродует. Замораживает, завораживает. Они у него застывают в неестественных для человека позах, как в немой сцене «Ревизора». Эта немая сцена и есть гоголевская парадигма, корень его эстетики, которая уже и не эстетика, а черт знает что (очень любил Гоголь это выражение). Гоголь своих героев «пригвоздил», и не в смысле метафорически-сатирическом, а буквально – как некий препарат, как Набоков бабочек в своей «правилке». Все это еще и обработано какими-то химическими агентами, «формалином», все мертвое, души и те мертвые. То есть Гоголь, по Розанову, сам колдун, маг, пытающий естество. И это уже не «эстетика», не «писатель», а злой волшебник, уродующий людей, детей, Россию. Гоголь, наконец выговорил Розанов, Россию погубил – в том смысле, что научил русских людей ее не любить, брезговать, пренебрегать ею: «Тьфу, проклятая!» Гоголь как бы обрек Россию на страшную судьбу. Это он сделал, Гоголь, и за то имя ему – великий клеветник. Но вот наступили времена и сроки, и Розанов понял, увидел, что Гоголь правду сказал о России. Это момент истины, это надо цитировать курсивом:
«Революция нам показала и душу русских мужиков, „дядю Митяя и дядю Миняя“, и пахнущего Петрушку, и догадливого Селифана. Вообще – только Революция, и – впервые революция оправдала Гоголя».
То есть Гоголь не клеветал, но увидел русского «внутреннего» человека, разглядел русские архетипы. Потому винить его нельзя, не губит он, но и не спасает, а в ужасе сам мученически погибает. И тайны, в нем, оказывается, нет – вот она, тайна, сама себя разгадавшая: революция, Петрушка-большевик.
То же сразу по следам событий сказал Бердяев в «Духах русской революции», сейчас известнейшее: русская революция – смесь Манилова с Ноздревым, Хлестаков разъезжает по России в бронепоезде, а Чичиков заведует соцэкономикой (думалось – «Корейко», а оказались – олигархи! так что и не в социализме тут дело, а в любом русском раскладе). И главное у Бердяева: Гоголь увидел, что в русском человеке присутствует порча, в глубине русского человека таится зло. Получилось, что Гоголь – главный русский писатель, знавший то, чего другие великие не знали: Россию в негативе, русский негатив. Толстой и Достоевский этот негатив «проявляли», возгоняли, сублимировали: дядя Митяй стал мужиком Мареем, а дядя Миняй – Платоном Каратаевым. Но их на самом деле не было, был Тихон Щербатый и «дубина народной войны». Только били не француза и даже не германца в супротивном окопе, а своих, и не только бар, барынь и барчат, а друг друга, враг врага. Русские – враги себе прежде чем кому другому.
Получилось вроде бы все по Гоголю, только в другом жанре, отнюдь не комическом: не «Мертвые души» и «Ревизор», а «Страшная месть» и «Вий».
Но действительно ли существует эта связь – между гоголевским видением России и ее подлинным нутром? И что считать ее подлинным нутром? что такое «подлинный» и что такое «нутро»? Помню, как я удивился в давнее уже время, прочитав у Бердяева о русском пейзаже как портрете русской души, – при том, что русские как бы «выбрали» этот пейзаж, что тут есть момент волеизъявления, а не просто натуральная порожденность. Все дело в том, что «нутра» у человека и не бывает, человек существует только «феноменологически» (в смысле Гуссерля). Впрочем, немчура русским не указка, русский «феномен» в том, что сознание в России поглощено бытием и не может из него выйти, при этом все же парадоксально существуя. Сам Бердяев говорит о том же: об «онтологичности» русского мышления, о связанности его с бытием, о чуждости русскому всяких «гносеологий». В России бытие «больше сознания», потому что Россия «большая» и в сознание не умещается, подавляет его вместе с его носителем. Это отнюдь не «в Россию можно только верить», а как раз главное и единственное, коли на то пошло, знание русского: о невыносимости России в чисто натуральном, физическом, географическом смысле. У России нет истории, одна география. России слишком много, больше, чем надо человеку, даже и русскому. Земли слишком много, русский человек завален землей, как на войне после взрыва. И коли после этого он остается жив и даже крови не пролил, то отнюдь не здоров, «контужен». Русские все контуженные, а Толстой с Достоевским в первую очередь. Из великих только Солженицыну казалось, что он здоровый. Но самый великий в русском ХХ веке, Андрей Платонов, эту – гоголевскую в происхождении – интуицию довел до максимума, до Чевенгура. Чевенгурцы – в каком залоге? действуют они или страдают? Не понять, неразличимо. Так что в конце концов выходит все-таки «Гуссерль». «Феноменологически редуцированная» Россия предстает «землей». А земля эта – не то пашня, не то могила.