Станислав Рассадин - Книга прощания
Или – то, что делает Асееву несомненную честь. (Если скажу, что здесь опять-таки странность: у нас добродетелью почитается всего лишь отсутствие порока, то никак не в укоризну ему.)
Как-то он мне пожаловался, что в биографическом словаре Масанова – не по случайности, как он уверял, а дабы ему навредить в глазах могущественных юдофобов – о нем написано: «Асеев Н. Н., настоящая фамилия Наппельбаум…»
– Поймите, Станислав! Я не антисемит! Но я же в своих стихах писал, что я русский, курский… Получается, что я врал?
Но юдофобы имели основание быть им недовольными. Раз молодые поэты – тот же Панкратов, которого он отличал, и Харабаров явились к нему – с бутылкой вина, однако враждебно насупленные:
– Николай Николаевич, зачем вы хвалите этого жиденка Соснору?
– Я им тут же крикнул: «Вон!» Ушли. Но через несколько минут звонят по телефону: «Николай Николаевич, бутылку забыли». И тогда я окончательно понял: го-вно!
А вместе с тем…
Что поделать, я не успел застать Асеева таким – хотя бы таким, – который сам свой грех перед Мариной Цветаевой (не защитил по слабодушию в Чистополе, получается, вместе с негодяем Треневым толкнув к петле, не пригрел завещанного ему Мариной Ивановной ее сына Мура) мог пережить с покаянной мукой, говорящей, что бы там ни было, о неубитой душе. Как вспоминала поэтесса Надежда Павлович – ссылаюсь на прекрасную книгу Марии Белкиной «Скрещение судеб», – однажды, зайдя в православную церковь под Ригой, в Юрмале, она увидала Асеева на коленях «у правого клироса перед иконой… Он молился, и по лицу у него текли слезы». Николай Николаевич потом сам ей скажет, что замаливал: «Он очень виноват перед Мариной, очень во многом виноват».
Увы. Мой Асеев удручал – и удручил-таки – суетностью, вообще проявлениями натуры, казалось никак не вязавшейся с авторством «Лирического отступления» («Как я стану твоим поэтом, коммунизма племя, если крашено – рыжим цветом, а не красным – время!») или «Надежды» («Убийство зовет убийство, но нечего утверждать, что резаться и рубиться – великая благодать» – не по- страшился написать такое в кровавом 1943-м!). Когда кто- то спросил его, зачем он, переиздавая старые строки: «Да здравствует революция, сломившая власть стариков!», заменил три последних слова с задорной их авангардностью на: «…и правда большевиков!», он ответил:
– Я же теперь сам старик.
Ответил со всем простодушием, не лукавя, не заметив, как аукнулся с «Синими гусарами» (1926), которые мне, как и многим, в юности нравились в особенности:
– Я тебе отвечу:– друг дорогой,гибель не страшнаяв петле тугой!Позорней и гибельнейв рабстве таком,голову выбелив,стать стариком.
Или – сетовал: вот, мол, хочу написать поэму о Сталине (на еще не совсем сошедшей волне XX съезда) – и звонил в ЦК, партчиновнику Черноуцану, слывшему среди литераторов либералом. Просил его растолковать что и как; тот, однако, отговорился: Николай Николаевич, как я могу вам, поэту, советовать?…
– Не может… Не хочет! Хорошо Твардовскому, он с Хрущевым каждый день чай пьет. А мне кто объяснит?
Друг Маяковского! Соратник. «Коляда». «Правда, есть у нас Асеев Колька. Этот может. Хватка у него моя»…
Скорее всего, не тогда – впрочем, точно не помню, – но стала возникать мысль: а могла ли произойти подобная метаморфоза с (пофантазируем) Маяковским? Если бы выжил…
То есть на этот прямолинейный вопрос ответ находился сразу: да не выжил бы, не мог выжить. Избежавши каким-то чудом собственной пули в 30-м, получил бы чекистскую в 37-м (любопытно: кто бы тогда был объявлен «лучшим, талантливейшим»?). Но есть ли хотя бы закономерность в том, что не собиратель Чуковский, остававшийся «живым и только до конца», а тот же Асеев, «футурист», «стальной соловей», верный лефовец, устремленный в будущее безотчетно и безоглядно: «Вас, отошедших в наследное лоно, даже не вспомнит наша колонна», проделал тот путь, который проделал? И демонстрация воли, разделенной с полумифической революционной массой, позаимствованной у «колонны», – должна ли она была (что смогла, в этом пришлось убедиться) обернуться безволием и беспомощностью?
Что касается «старшого», Маяковского, то он, перед тем, как убить себя, в последней поэме, будто с намеренной броскостью, явил свое главное внутреннее противоречие. Поистине – убийственное. Признавшись: «Но я себя смирял, становясь на горло собственной песне» (причем именно признавшись, признав мучительность насилия над собой), в черновике продолжения доказывал, вольно или невольно, сколь неуступчивым оказывается горло. Сколь непросто перехватить его вольное дыхание: «…надеюсь верую вовеки не придет ко мне позорное благоразумие». И тем более:
Я знаю силу слов я знаю слов набатОни не те которым рукоплещут ложиОт слов таких срываются гроба шагатьчетверкою своих дубовых ножекБывает выбросят не напечатав не издавНо слово мчится подтянув подпругизвенит века и подползают поездализать поэзии мозолистые руки
«Тем более» – потому что произошло, казалось бы, невозможное. Тот, кто в молодости был до отчаяния раздосадован, что на игрушечных выборах Короля Поэтов победил не он, а Северянин (о Блоке никто и не вспомнил), кто в зрелости был готов решительно все, вплоть до собственного своеобразия, отдать ради его признания массами, – он высказывает готовность существовать так, как соглашался и существовал во всех отношениях чуждый Маяковскому изгой Волошин: «…Почетней быть твердимым наизусть и списываться тайно и украдкой. При жизни быть не книгой, а тетрадкой».
Предсмертная поэма «Во весь голос» – словно попытка вернуть себе себя прежнего, и, может быть, роковой выстрел – последнее проявление собственной, самостоятельной воли. Находящейся на грани окончательного, бесследного исчезновения.
А – исчезала-таки.
Вот иду я, заморский страус,в перьях строф, размеров и рифм.Спрятать голову, глупый, стараюсь,в оперенье звенящее врыв.
Я не твой, снеговая уродина.Глубже, в перья, душа, уложись!И иная окажется родина, вижу –выжжена южная жизнь.
…Пусть исчезну, чужой и заморский,под неистовства всех декабрей.
Конечно, тому, кто привык к Маяковскому, разобранному на лозунги: «Труд, мир, май!… Делай ее с товарища Дзержинского», нелегко поверить, что и это – он. Стихотворение «России» 1916 года. (Как и поздний, смирившийся, смирный Асеев будет решительно не похож на себя молодого: «Простоволосые ивы бросили руки в ручьи. Чайки кричали: – Чьи вы? – Мы отвечали: – Ничьи!» Между прочим, тот же самый год, а опасная строка: «…мы ж не имеем родин» – как перекличка с будущим другом п командором.)
Правда, вскоре настроение переменится. «Снеговой уродине» отныне будет противостоять не придуманный экзотический рай, а «разлив второго потопа». «Третий интернационал». И сама поэтическая индивидуальность, так трогательно, лично, именно индивидуально страдавшая в поэмах «Облако в штанах» или «Флейта-позвоночник», сменит обреченность на… Не иду дальше и глубже обшепамятного: «Единица! Кому она нужна? Голос единицы тоньше писка…А если в партию сгрудились малые…»
Разве что выстрел, разом развязавший все узлы, может заставить и в этом угадать все ту же трагическую боязнь одиночества и изгойства.
А Асеев…
В моей библиотеке – его двухтомник, подаренный им в декабре 1959-го («Дорогому Рассадину Станиславу стихи, написанные мной за сорок лет»). И на странице, где напечатано стихотворение 58-го «Встреча» – о загробном союзе с тенью Маяковского, – стариковским нетвердым почерком сделаны исправления и дополнения, устраняющие следы цензурного бесчинства.
Бесчинства, в общем, понятного.
В несуществующее время,в отсутствующее пространство,летим, вдвоем с тобой дружа,объединясь в заветной теме,все пламенней и беспристрастней, –вселенской цели сторожа
.
Заметно тривиальные четвертая и пятая строчки – эрзац. В неиспорченном оригинале – продолжение темы дружества, независимого от того, чём и как отметит друзей «мирская власть» с ее иерархией: «…без всяких орденов и премий, без ненавистей и пристрастий…»
Тем паче нетрудно понять, отчего вызывающую строку: «Пусть правду по архивам пряча…» меняют на мирное: «Пускай биографы, судача…» Но какая сила заставляет отбросить последнюю строфу, ежели и крамольную, то единственно смелостью образа?
Мы ж как картофель для посадки,но только на вселенской грядке,разрезанные на куски, –какие б ни сырели будни,какие б ни болтали блудни, –опять даем свои ростки.
Очерк Пастернака «Люди и положения» написан двумя годами раньше этих стихов; представлен в «Новый мир» в следующем, 1957-м; напечатан будет лишь через восемь лет, посмертно, и я по неведению не мог спросить Николая Николаевича: дескать, не был ли этот самый «картофель» полемическим откликом на слова Бориса Леонидовича о том, что после сталинской фразы насчет «лучшего, талантливейшего» Маяковского «стали вводить принудительно, как картофель при Екатерине»? Этого так и не знаю и не узнаю, отметив, однако, что, во-первых, «Встреча» ритмически явственно перекликается с пастернаковской «Смертью поэта» (1930), а во-вторых, то стихотворение тоже было обкарнано редактором при публикации – и тоже за счет заявки на предпочтительную, исключительную близость к покойному.