Фредерик Стендаль - Расин и Шекспир
Расинова трагедия может охватить лишь последние тридцать шесть часов действия, следовательно, изобразить развитие страстей она совершенно не в состоянии. Какой заговор успеет составиться, какое народное движение сможет созреть в течение тридцати шести часов?
Интересно, прекрасно видеть Отелло, влюбленного в первом акте и убивающего свою жену в пятом. Если эта перемена произошла за тридцать шесть часов, она нелепа, и я презираю Отелло.
Макбет, достойный человек в первом действии, соблазненный своей женой, убивает своего благодетеля и короля и становится кровожадным чудовищем. Или я очень ошибаюсь, или эти смены страстей в человеческом сердце — самое великолепное, что поэзия может открыть взорам людей, которых она в одно и то же время трогает и поучает.
НАИВНОСТЬ «JOURNAL DES DÉBATS»
Фельетон от 8 июля 1818 года.
...О счастливые времена, когда партер состоял почти целиком из пылкого и прилежного юношества, память которого была заранее украшена всеми прекрасными стихами Расина и Вольтера, — юношества, которое шло в театр лишь для того, чтобы пополнить в нем наслаждение от прочитанных книг![83]
РезюмеЯ далек от мысли о том, что г-н Давид стоит выше Лебренов[84] и Миньяров. По моему мнению, современный художник, отличающийся скорее силой характера, чем талантом, стоит ниже великих живописцев века Людовика XIV; но чем были бы без г-на Давида г-да Гро, Жироде, Герен, Прюдон[84] и множество других выдающихся живописцев, вышедших из его школы? Может быть, какими-нибудь более или менее смешными Ванлоо или Буше.
РАСИН И ШЕКСПИР
II
ОТВЕТ НА АНТИРОМАНТИЧЕСКИЙ МАНИФЕСТ, ПРОЧИТАННЫЙ Г-НОМ ОЖЕ НА ТОРЖЕСТВЕННОМ ЗАСЕДАНИИ ФРАНЦУЗСКОГО ИНСТИТУТА
Диалог
Старец. Продолжаем.
Юноша. Исследуем.
В этом весь девятнадцатый век.
К ЧИТАТЕЛЮ
Ни г-н Оже, ни я не пользуемся известностью; тем хуже для этого памфлета. Кроме того, прошло уже девять или десять месяцев с тех пор, как г-н Оже совершил напыщенное и лишенное смысла выступление против романтизма, на которое я отвечаю. Г-н Оже говорил от имени Французской академии; когда я закончил свой ответ, 2 мая сего года, мне стало как-то стыдно нападать на корпорацию, некогда столь почтенную, имевшую своими членами Расина и Фенелона.
У нас, французов, в глубине сердца живет странное чувство, о существовании которого я, ослепленный политическими теориями Америки, и не подозревал. Человек, ищущий должности, печатает в газетах клевету — вы опровергаете ее скромным изложением фактов; он снова клянется, что его клевета есть истина, и смело подписывает свое письмо; что ему терять в смысле порядочности и репутации? Он требует от вас, чтобы вы подписали ваш ответ; здесь-то и начинается затруднение. Сколько бы вы ни приводили решительных доводов, он будет вам отвечать; значит, нужно будет еще писать и подписываться, и мало-помалу вы окажетесь в грязи. Публика упрямо будет уподоблять вас вашему противнику.
Так вот, дерзнув посмеяться над Академией за недобросовестность речи, которую она вложила в уста своего руководителя, я боялся прослыть наглецом. Я не хочу быть одним из тех, кто нападает на нелепости, на которые в обществе порядочных людей принято не обращать внимания.
В конце мая этот довод против опубликования моей романтической брошюры казался мне неопровержимым. К счастью, после этого Академия позволила себе столь странное избрание, обличающее такое влияние гастрономии[85], что все стали смеяться над нею. Значит, я не буду первым; действительно, в стране, где существует оппозиция, не может быть Французской академии, так как министр ни за что не потерпит, чтобы туда были приняты крупные таланты из оппозиции, а публика всегда будет упорно несправедлива к благородным писателям, которые состоят у министров на жалованье и рассматривают Академию как Дом инвалидов.
ПРЕДИСЛОВИЕ
Месяцев пять или шесть тому назад произошло следующее. Французская академия продолжала свою тягучую и почти незаметную работу, которая потихоньку и беспрепятственно подводила к концу ее однообразный труд по дальнейшему составлению своего словаря; все дремали, за исключением непременного секретаря и докладчика Оже, когда по счастливой случайности было произнесено слово «романтический».
При этом роковом имени наглой партии разрушителей всеобщая сонливость сменилась бурными чувствами. Я думаю, что это напоминало великого инквизитора Торквемаду, окруженного судьями и фамилиарами Инквизиции, в руки которых благоприятный для поддержания истинной веры случай отдал бы вдруг Лютера или Кальвина. Тотчас можно было бы прочесть на всех лицах, обычно столь различных, одну и ту же мысль: какой достаточно жестокой казни можем мы их предать?
Я тем более охотно позволяю себе это свирепое сравнение, что, конечно, нельзя себе представить ничего более безобидного, чем сорок важных и почтенных мужей, которые вдруг объявляют себя «вполне беспристрастными» судьями людей, проповедующих новый культ, противоположный тому, жрецами которого эти сорок человек являются. Конечно, они вполне искренне проклинают святотатцев, которые восстают против этого выгодного культа, приносящего жрецам взамен куцых мыслей, облеченных в красивые фразы, все преимущества, какие может дать правительство великого народа, — ордена, пенсии, почести, должности цензоров, и т. д., и т. д. Поведение людей, обычно столь осторожных, могло бы, правда, напомнить знаменитое словцо величайшего из гениев, которых они так смешно хотят почтить своими скучными периодическими речами, но гения, столь вольного в своих порывах, столь мало почтительного к смешному, что в течение целого века Академия отказывалась допустить в свои стены не только его особу, но даже его портрет. Мольер — так как все уже догадались, что речь идет о нем, — устами своего героя сказал ювелиру, который, желая развлечь и вылечить больного, не нашел ничего лучшего, как разложить в его комнате свои изделия: «Вы ювелир, господин Жос»[86].
Какой бы классической и не новой ни была эта шутка, но верным средством заставить побить себя камнями было бы напоминание о ней в день, когда голос докладчика пробудил Академию от обычной ее дремоты, назвав роковое слово «романтический» после слов «розмарин» и «романист». Г-н Оже прочел свое определение; тотчас же со всех концов зала требуют слова: каждый спешит сразить чудовище, предложив несколько энергичных фраз, выдержанных скорее в стиле Ювенала, чем Горация и Буало; нужно ясно определить этих разнузданных новаторов, которые безумно заявляют, что наконец — может быть, даже, увы, в наши дни! — начнут писать произведения, более интересные и менее скучные, чем произведения господ членов Академии. Это благородное удовольствие — оскорбление беззащитного врага — быстро приводит академиков в поэтический восторг. Теперь уж прозы недостаточно для всеобщего энтузиазма; любезного автора «Сумасбродов»[87] и стольких других холодных комедий просят прочесть сатиру против романтиков, которую он недавно написал. Мне кажется, излишне говорить об успехе такого чтения в таком месте. Когда отцы литературы немного оправились от неудержимого смеха, который вызвали в этих великих душах оскорбления, обращенные к отсутствующим соперникам, они вновь с важностью приступили к своим официальным занятиям. Прежде всего они единодушно объявили себя компетентными судить романтиков; после этого трем из числа самых нетерпимых было поручено подготовить определение слова «романтизм». Есть надежда, что эта статья будет обработана с особым тщанием, так как благодаря случайности, в которой нет ничего удивительного, это сочинение в двенадцать строк будет первым произведением этих трех писателей.
Это достопамятное заседание, в котором было сказано так много интересного, уже кончалось, когда поднялся один из сорока и сказал: «Вся нелепость литературных пигмеев, варваров и пособников дикаря Шекспира, безвкусного поэта, бродячая муза которого переносит во все эпохи и во все страны понятия, нравы[88] и язык лондонских горожан, только что показана, господа, с красноречием, по меньшей мере равным вашему беспристрастию. Вы были лишь хранителями вкуса, вы будете мстителями за него. Но когда же наступит сладостная минута мщения? Быть может, через четыре или пять лет, когда мы опубликуем этот словарь, ожидаемый Европой с почтительным нетерпением. Но я спрашиваю вас, господа, какие огромные успехи заблуждение и ложный вкус могут сделать за четыре года в народе, который с недавнего времени охвачен гибельной и безумной страстью подвергать обсуждению все, не только законы государства, но даже, что гораздо важнее, славу своих академий? Предлагаю, чтобы вы поручили одному из вас 24 апреля, в торжественный день объединенного заседания четырех академий, объявить народу, жаждущему вас услышать, наш приговор романтизму. Будьте уверены, господа, что этот приговор убьет чудовище».