Станислав Рассадин - Книга прощания
«Я ничего не чувствую. Вернее, я чувствую тоску и страх. Ибо каждый сантиметр картины, которую предстоит снимать, меня заранее ужасает. Я только понимаю, что произошла трагическая ошибка уже в сценарии и во всех вариантах замысла…»
В самом деле – это и было во-вторых и в главных, – к КРАХУ привело ощущение невозможности в принципе адекватно снять загадочнейшую из пушкинских вещей. Ощущение, которое вначале и подстегнуло надежду совершить невозможное.
Безумие?
О да – в высоком, творческом смысле, превозмогающее даже трезвость умного человека, которому, кажется, следовало бы понимать, что невозможное – невозможно. Ту трезвость, которая, скажем, в другом случае побудила полускандально уйти из спектакля Эфроса по «Мертвым душам», отказавшись играть самого автора поэмы, Гоголя, гения.
До сих пор не решусь разобраться, насколько был прав или не прав Козаков, взрывая спектакль своим непокорством. Помню свой телефонный разговор с Эфросом, его усталый голос, без злобы сетующий на то, что «Миша все силы тратит на разрушение спектакля» (увы, так и не сложившегося), и даже странную в этих устах просьбу «повлиять на Мишу». Как будто подобное было тогда возможно.
Вспоминать, так вспоминать: был случай, когда меня тоже просили «повлиять», и это одно из моих любимых воспоминаний.
Год 1985-й, черненковский, суперзастойный, до тоски унизительный. Звонит Регина, тогдашняя жена Козакова:
– Стасик, я прошу тебя поговорить с Мишей. Завтра, на своем вечере в ЦДРИ, он хочет прочесть «Реквием» Ахматовой.
Неужто нынче надо уже пояснять, что это значило в те- то годы? Правда, Козаков решался время от времени публично читать своего любимого и тогда еще отнюдь не широко известного, неназываемо-запретного Бродского, но – «Реквием», за одно хранение коего в рукописи еще недавно, я знаю, сажали!…
Что ж, как не понять тревоги любящей женщины. Звоню и я:
– Ты понимаешь, что это тебе может грозить в лучшем случае прекращением всех выступлений?
– Понимаю.
– А то, что, если это случится, уже невозможен обратный ход? То есть нельзя будет каяться и просить прощения.
– Я все понимаю.
– Тогда – нормально…
И на следующий вечер гордо любуюсь, как он, бледный от значительности происходящего, читает:
…Звезды смерти стояли над нами,И безвинная корчилась РусьПод кровавыми сапогамиИ под шинами черных марусь.
Читает – замечательно! И пестрый зал, с немалым процентом завмагов и модных парикмахерш, волей-неволей проникается сознанием этой значительности…
Актерское самолюбие? Почему бы и нет. Сладость риска? Для мужчины – естественно. Но главное – это ему было необходимо, чтобы не опротиветь себе, чтобы не чувствовать себя оскорбительно несвободным. Без этого – о каком «легком дыхании» можно говорить?
…И вот – «Король Лир», к которому Козаков начал путь Гамлетом, что для символики слишком прямолинейно, однако же – факт. (Кстати, его хорошая шутка: сыграв Полония в вульгарном спектакле Глеба Панфилова – и уйдя из него, как из эфросовской «Дороги», – а еще позже, у Петера Штайна, тень отца Гамлета, Миша скажет, что его следующая роль в этой пьесе – череп Йорика.)
Вдруг понимаю: все, что я рассказывал о нем вплоть до последних строк, – как раз о его Лире. Не только о пути к этой роли, который не может не быть мучительным, но и о пути, совершаемом самим по себе шекспировским королем. Ведь он, старец, в начале трагедии еще по-юношески своенравен и самонадеян, деспотичен, как деспотична сама молодость, для которой в формуле «я и мир» ударение на «я». И – через, обиды, предательства, отчаяние, через безумие приходит к пониманию самого что ни на есть сущего.
Вообще-то Козаков по характеру своего холодного темперамента, что никак не должно выглядеть уничижительно («холод» означает склонность к анализу и рефлексии),не раз оказывался в роли и положении Наблюдателя. Между прочим, именно так и именно с большой буквы назван – не им, а Островским – персонаж, которого он взялся сыграть в поставленных им «Попечителях» («Последняя жертва»). Но еще раньше он сыграл это в одной из своих лучших ролей, в старшем Адуеве из «Обыкновенной истории»; в прекрасном спектакле «Современника», где, не в укор театру, вина за неуклонное освинение юного либералиста-максималиста возлагалась прежде всего на «обстоятельства». И лишь герой Козакова, может быть еще не вполне осознанно для самого молодого артиста, был поставлен в положение осознающего – и слабость поджилок прекраснодушного племянника, и заодно судьбу козаков- ского (и моего) поколения. Во всяком случае, многих из нас, у кого и вправду кишка оказалась тонка.
Так и пошло. Кочкарев в «Женитьбе», «чертик», вдруг осознавший тщетность своей мелкобесовской энергии. Дон Жуан, «бесстрашный циник», у кого самоанализ задушил даже самую непосредственную из страстей. Арбенин как (наблюдение не мое) предвидение Печорина. И т. д. И вот наконец в козаковском Лире впервые… Нет, не так: был еще Фауст, был страстно-трагический Шейлок, – значит, вслед за ними наблюдения со стороны (умной, страдательной, но стороны) преобразились в Лире в само по себе страдание. Вошли внутрь души. Стали ее кровотоком.
Этот Лир, напоминающий стариков с полотен, скажем, Рембрандта; он, в ком мощно изображена немощь; величественный в самые рискованные минуты, когда он, спятивший, голоногий (а не стыдно произнести и снижающее «бесштанный»), но в терновом венце, то ли Христос, то ли пьяный Силен, – этот Лир нестерпимо интересен как фигура…
Сказать ли: современная, мол?
Можно сказать и так. Тем более вдруг понимаешь: у Шекспира – ситуация той самой гражданской войны, чей призрак пугает нас и не только нас по сей день. В самом деле – вот оно, расколовшееся «гражданское общество», враждующе распавшиеся союзы и семьи, брат, идущий на брата, дочери, отрекающиеся от родного отца. И все же коли уж эксплуатировать понятие «современность», то в несравненно более широком смысле.
В том, какой в разговоре со мною затронул сам Козаков.
Он, повторю, начинавший Гамлетом и долгие годы мечтавший о роли Лира, заметил: «Гамлет» – пьеса как бы новозаветная, в то время как в «Короле Лире» воплощен Ветхий Завет с его мрачным, грозным, кровавым величием. Пробуя расшифровать слова, брошенные им вскользь, размышляю: а мы, нынешние, понимая «нас» опять-таки широко, как весь мир христианской цивилизации, не шагнули ли вспять – от ясного смысла Нагорной проповеди в эпоху, когда сама справедливость пробивается сквозь жестокость и хаос? Притом – при помощи именно что жестокости?
Или это означает, что человечеству и народам пришла пора начинать с азов нравственности – настолько нравственность затерялась в «заварухе, именуемой жизнью»? И ей, нравственности, дабы стать и остаться собою, необходимо пройти тяжелейший, самомучительный путь становления и осознания?…
ВРЕМЯ
КОЕ-ЧТО О ЗАГРОБНОЙ ЖИЗНИВ далеком году – чтоб не мерить голой цифирью, скажу: вскоре после того, как «Новый мир» Александра Твардовского был окончательно разгромлен, а его редактор уже смертельно болен, – именно тогда в Доме литераторов решили устроить вечер Фазиля Искандера (самый первый из его вечеров такого размаха). Я говорил вступительное слово – краткое, пяти-десятиминутное, где сказал, в частности, следующее. Объяснять вам, обратился я к публике, кто такой Искандер, нет смысла: вы и сами все понимаете, дело ведь обстоит не так, чтоб вы направлялись на встречу с Феликсом Чуевым или Михаилом Алексеевым и лишь случайно завернули сюда…
Зал грохнул таким хохотом, который меня самого удивил: и чего ржут?
Дальше я говорил то, что – при очень большом желании – еще можно было счесть хоть сколько-нибудь крамольным (о, разумеется, по давно устаревшим меркам): что Искандеру посчастливилось встретиться с «Новым миром» – не с тем, дескать, голубообложечным изданием, которое продолжает выходить в свет, но с тем, о котором нам еще предстоит понять, каким событием был журнал в нашей жизни. Говорил о Твардовском, пожелал ему здоровья, в коем он сейчас так нуждается, – ну и так далее, в этом не слишком отчаянном роде. Но когда после моего скромного выступления грянул непропорционально раскатистый гром и по литературно-окололитературной Москве покатились слухи, многократно преувеличивающие степень моей дерзости; когда поступил немедля донос (от детской писательницы Веры М., не поленившейся без понуканий написать, отвезти, словом, потратить на то уйму времени, что вызвало у меня почти восхищенные размышления о феномене стукачей-добровольцев, энтузиастов, подвижников); когда раздались звонки из горкома КПСС; когда тут же были выброшены из версток мои статьи и навсегда остановлено издание книги; когда собрался московский секретариат Союза писателей, решавший, как бы меня поучительно наказать, – вот тогда выяснилось, что даже не доброе слово вслед уничтоженному детищу Твардовского вменялось мне в основную вину. Всех – кого волновало, кого бесило: как я посмел неосторожно-шутливым словом коснуться персоны Михаила Алексеева.