Михаил Горбунов - К долинам, покоем объятым
Для каждого, кто сошел в мир иной, нашлось у стоящих перед алтарем почтительное слово. Последним в списке стоял сын, и когда Оцуки и Митори дошли до него, их на миг охватило оцепенение, но тут же оба подумали о божьей милости, снова давшей им ребенка, и с тихим, тайным трепетом радости они поднялись с колен.
За окном было светло и солнечно, уже раздавались голоса тех, кто вышел праздновать Даймонджи. Весь город высыпал на улицы, вскоре Оцуки и Митори тоже покинули свой дом, оставив в нем светлый живой мирок — горящий алтарь, чтобы душа сына побыла в этом мирке на прощание: «Где люди горюют, горюй и ты; радуйся и ты, если радуются другие». Пестро одетая праздничная толпа двигалась по направлению к кладбищу: на женщинах были их лучшие кимоно, они шли под яркими зонтиками, девушки в светлых платьях и красных нижних юбках, напудренные и нарумяненные, казалось, совсем не ко времени, были похожи на фарфоровых кукол, дети, тоже чисто и нарядно одетые, резвились возле родителей. У многих в руках были яркие бумажные гирлянды и фонарики, веселое многоцветье играло в лучах утреннего солнца.
Было похоже на то, что люди забыли о войне. Вероятно потому, что война обходила их город, американские самолеты не причиняли им никакого вреда. Уже давно, заслышав сирены воздушной тревоги, призывающие бежать в укрытия, люди оставались на местах, у ткацких станков или у домашних жаровен… А может быть, война, уносящая жизни японцев, тоже подпадала под величие Даймонджи, ибо Даймонджи — праздник смерти — той, которая после всех трудов, волнений и страданий наступает естественным свержением с себя уз страстей и погружением в покой и безмолвие, в ничем не нарушаемое благополучие — Нирвану, такая смерть принимается с радостью, как при харакири.
Происходил неподвластный сознанию людей, бесконечный обман, который увлек за собой и Оцуки с Митори: если богу было угодно взять у них сына так, как он взял его, то такова божья воля, их сын прошел бусидо — путь воина, а венец бусидо — смерть… Но бог и вознаградил их страдания — у них снова будет сын…
Кладбище походило на огромный, пестрый, перенаселенный остров, и пестрота эта была подчинена определенной геометрии: люди растекались вдоль длинных рядов надгробий, возле которых стояли бамбуковые шесты — на них вешали живые и бумажные цветы, разноцветные фонарики, на каменные плиты ставили масляные лампадки. Брат с братом, сестра с сестрой, сосед с соседом собирались вместе, чтобы выпить по чашечке сакэ в память сошедших с земли праотцов или выкурить по трубке в знак расположения друг к другу, и снова ни тени скорби, лишь неторопливое течение слов и мыслей об истинном человеческом предопределении.
Целый день длилось торжество, в сумерках таинственной тучей, будто вправду запредельного звездного мерцания, зажглись бумажные фонарики и масляные лампадки, чтобы светло было погостившим на земле душам удаляться в пределы их вечного обитания. Светилось кладбище огромным, неярким сиянием, и это сияние было в самом деле островком средь тьмы войны, в которую был погружен весь город. И когда люди покинули приютивший их едва ли не волшебный светозарный остров, влились в мрачные глухие улицы, они сами стали похожи на лишь гостящих в этом мире пришельцев, будто Хиросима превратилась в город привидений.
В тесной безмолвной толпе Оцуки и Митори ступили на мост через прорезавшую город Оту. Берега угадывались в скоплении деревьев, Оцуки остановился у перил. Жена подошла, чтобы узнать, не стало ли ему плохо. Он показал ей на округлые пятна, похожие на темные облака, и она поняла его: это были ивы. Красивее ив, растущих на берегах Оты, наверное, нет во всей Японии, может быть, во всем мире, и Митори вдруг вспомнила, как они с Оцуки гуляли здесь по берегу, когда их сын был совсем маленьким.
Сквозь всю чреду беспредельно дорогих ей событий, сопутствовавших рождению их мальчика, одно это наполнило тогда ее душу безумным счастьем, ведь только сын наследует все, что возведено отцом. В этой череде был день, когда они с Оцуки вошли с новорожденным в невообразимо прекрасный храм, чтобы отдать сына под покровительство бога.
Был поразивший ее эпизод на улице, когда их трехлетний ребенок вдруг низко, как это делают взрослые, поклонился такому же, как он, карапузу, и тот, смешавшись, ответил тем же, и это воспламенило в Митори надежду на что-то высокое и достойное, что понесет их ребенок в свою большую жизнь.
Сквозь все эти большие и маленькие, но одинаково трогательные материнские приобретения Митори пробилась к тому дню, когда они втроем гуляли по разбитым на берегу, средь гранитных глыб чистым песчаным аллеям, раздвигая длинные нити ивовых ветвей с нежной, как рисовая бумага, весенней листвой… Все потонуло тогда в избытке их с Оцуки любви к своему мальчику, но они знали — их любовь вознаградится сторицей.
В тот день был мальчишеский праздник флагов, и утром Оцуки, как это принято, водрузил над крышей бамбуковый шест со склеенной им огромной бумажной рыбой, — такие шесты с гордостью выставляли все, у кого в семье были мальчики. И ветер, к великой радости сына, надул рыбу, и она, купаясь в небесной лазури, заколыхалась, будто поплыла в голубом океане.
А потом они пошли гулять на Оту, нарядив своего сына в костюм самурая, и там, в прибрежном парке, были сотни таких же наряженных воинами, объедающихся сладостями мальчиков. Это была незабываемая картина, но сейчас она отдалась в Митори и Оцуки запоздалым смутным испугом: уж не накликали ли они тогда беду на голову своего сына, не дорого ли он заплатил, уже взрослым, за этот свой игрушечный самурайский наряд? Испуг распространился на ребенка, которому только предстояло родиться, ведь в том маленьком их «самурае» уже как бы жил э т о т ребенок — истина сдвинулась во времени, согласуемая с чаяниями Митори и Оцуки.
Но нет, нет, и вокруг и в них самих царили удивительная гармония, согласие с д а о — с этим озаряющим душу, данным свыше призраком Пути, по которому и до́лжно следовать до конца своих дней. Д а о было для Митори таким же привычным, потерявшим значение, всякую степень необходимости, как биение сердца, несознаваемой ею добродетелью, инстинктивной потребностью жить по каким-то изначальным законам самой природы… Неслышное и однако же властвующее над человеком д а о…
Никогда не было в Хиросиме так темно, как в этот вечер. Митори вспомнилось, какое море разноцветных огней заливало обычно город на третий день Даймонджи, а вдали, на склонах гранитных холмов, куда круглый год люди стаскивали поленья и раскладывали их в удивительно простой иероглиф, занималось гигантское кострище и почти до неба вырастало это всемогущее слово — д а о. И тогда с крыш домов, храмов и пагод, из самих сердец взобравшихся туда паломников вырывался крик безмерного восторга, подхватываемый всем городом, — он не смолкал до тех пор, пока не догорало, не превращалось в кроваво-красный жар д а о, переходя в души живым негасимой верой…
Зачем это видение явилось матери?
Погруженный в земные радости и печали, диктуемые самим естеством сотворенного во благо мира, рассудок ее был невообразимо далек от принесенных в этот мир жестокостей, разорвавших древние связи и поругавших, вывернувших наизнанку, бросивших в непролазную мглу само д а о. Да разве одна Митори взвешивала добро и зло на весах памяти и яви. И, может, сегодняшний Даймонджи был инстинктивной, наивной попыткой раскинувшегося на заросших ивами берегах Оты города защититься от другого, уже шедшего к нему праздника смерти, вовсе не укладывавшегося ни в какие представления о добре и зле, ни в какие вероучения и догматы, ни в какие мыслимые и немыслимые пределы человеческих потрясений.
В колоссальной протяженности земной жизни до этого невиданного Даймонджи оставался ничтожный миг.
7
Снова Фериби, согнувшись в три погибели, лез по тесной, режущей колени трубе, ощущая руками стылый и гулкий озноб металла. Теперь Джеппсона не было с ним, а следом, как тень, продирался безликий немой человек с жестким от вставных зубов полукружьем рта, Фериби слышал позади мягкое движение его вытянутого тела, и щетина на голове Томаса дыбилась от страха. С сосущей жаждой он подумал о фляге огненного виски, словно ощутил даже всегда желанную спиртную вонь, ожог большого глотка, и с мукой недостижимости так осязаемо пришедшего желания еле сдержался, чтобы не ударить неотступно следовавшего за ним человека в лицо толстой подошвой ботинка. Тут же похолодел от внезапной и жуткой мысли, что удар его пришелся бы в н и ч т о. Он облизал, обкусал до крови сухие губы. Руки нашарили скобы жалюзи, и он должен был снова спускаться в бомболюк.
Там, внизу, как в тесном, висящем над бездной склепе, при жестко бьющем сверху электричестве он обессиленно, с охватившим его еще в первое посещение бомбового отсека мертвящим чувством водил руками по холодному, круглому телу «малыша», ища места ввода стержней. Он нашел их все и, подняв глаза к люку, отпрянул рыхлым распаренным лицом, будто наткнулся на что-то острое, что сжимали желтые, со сморщенной, отвисшей на сгибах, кожей пальцы. В оживших глазах того, кто был с ним, застыла все понимающая улыбка.