Александр Архангельский - У парадного подъезда
Эта готовность «сопрягать далековатые предметы» — проявление философии, для которой прошлое и настоящее, будущее и вечное пересекаются в точке детства, наделяя его свойствами «всеобщего эквивалента» духовности, делая поводом и объектом сравнения всего со всем. Гениальная художественная формула подобной системы воззрений дана в «Рождественской звезде» — из цикла «Стихотворений Юрия Живаго».
Преломляющее общеизвестный евангельский сюжет, стихотворение это в своей структуре содержит значимое противоречие. Все здесь построено на мельчайших, крупитчатых, по-пастернаковски осязаемых подробностях — мы видим «теплую дымку», плывущую над яслями Младенца, «зернышки проса», от которых отряхивают доху пастухи, пришедшие на «зов небывалых огней», — и готовы принять эту картину за точное воспроизведение «реалий» первого года нашей эры. Но при более внимательном рассмотрении они оказываются исторически приближенными к нам, к двадцатому столетию и даже — откровенно русифицированными. Степь, погост, «ограды, надгробья», сторожка — сами слова несут вполне русскую, вполне современную «нагрузку». Однако они лишь подготавливают главное сравнение, которое обвинить в анахронизме ничуть не труднее, нежели разобранное выше — в стихотворении «Ожившая фреска».
Итак — Звезда пламенела,как стог, в сторонеОт неба и Бога,Как отблеск поджога,Как хутор в огне и пожар на гумне.
Хутор в огне и пожар на гумне — у кого тут, во-первых, не придет мысль о событиях русской революции и гражданской войны, и, во-вторых, не возникнет подозрение в элементарном логическом просчете, временной близорукости? Несколько строк спустя Пастернак, с одной стороны, подтверждает правомочность нашей мысли, а с другой — отводит невольные подозрения.
…И странным виденьем грядущей порыВставало вдали все пришедшее после.Все мысли веков, все мечты, все миры,Все будущее галерей и музеев,Все шалости фей, все дела чародеев,Все елки на свете, все сны детворы.Весь трепет затепленных свечек, все цепи,Все великолепье цветной мишуры……Все злей и свирепей дул ветер из степи……Все яблоки, все золотые шары…
Световая нить Рождественской звезды соединила собою пространства, времена, народы; эпоха, о которой идет речь в стихотворении, настежь открыта в будущую историю человечества, из нее уже свободно можно лицезреть кровавые сполохи века двадцатого.
И, поскольку отблеск Звезды виден в трепете свечек, в мерцании елочных шаров на рождественских елках всех грядущих столетий, в снах детворы; поскольку эти сны, эти шары, эти свечи оплачены самой страшной ценой (недаром в перечислительный ряд «вмонтировано» здесь грозное «Все злей и свирепей дул ветер из степи») — постольку именно образам детства даровано в мире Пастернака рифмоваться с любым фактом тысячелетней европейской истории. Слишком многое стоит за ними, слишком велика их смысловая нагрузка.
Отсюда же, из этого психологического и философского корня — и взгляд на ребенка в пастернаковской прозе не сверху вниз, а — вровень, откуда-то сбоку (как, впрочем, у любого большого писателя, обратившегося к теме детства). Недаром повесть Пастернака «Детство Люверс» сразу же по выходе ее в свет Михаил Кузмин поставил в один ряд с «Детством» М. Горького, «Детством Никиты» А. Н. Толстого, поэмой Вяч. Иванова «Младенчество», а Юрий Тынянов, отсылая читателя за аналогией к «Детству», «Отрочеству» и «Юности» Л. Н. Толстого, говорил: в повести о Люверс, как и в толстовской трилогии, «все дано под микроскопом переходного возраста, искажающим, утончающим вещи, разбивающим их на тысячи абстрактных осколков, делающим вещи живыми абстракциями».
И все же мы бы сказали иначе. Ощущения, мысли, предчувствия, сны девочки Жени («Все шалости фей, все дела чародеев, / Все елки на свете; все сны детворы (…)») отнюдь не дробятся, но даны именно аккордом, вперемешку, сразу, одновременно. Читателю, привыкшему к последовательной гармонии гаммы чувств, это может показаться хаосом — стилистическим, сюжетным, содержательным. Но Пастернак не слишком заботится о привычках читателя, предоставляя ему право дорасти до той степени сложности внутреннего мира, которая отличает маленькую Женю, всех ее сверстников и сверстниц и которую выразить иначе, нежели с помощью запутанного синтаксиса. И каскада образов, — невозможно: «(…) все чаще и чаще игралось и вздорилось, говорилось и пелось в совершенно пустых, торжественно безлюдных комнатах, и холодные поучения англичанки не могли заменить присутствия матери, наполнявшей дом сладкой тягостностью запальчивости и упорства, как каким-то родным электричеством… А так как для девочки это были годы подозрительности и одиночества, чувства греховности и того, что хочется обозначить по-французски «христианизмом», за невозможностью назвать все это христианством, то иногда казалось ей, что лучше и не может и не должно быть, по ее испорченности и нераскаянности, Что это поделом». Повесть в целом, и этот ее пассаж в частности, вполне сопоставимы со стихотворением «Так начинают. Года в два…» — о котором речь уже шла. И тут, и там суггестивный, всклокоченный, вихрящийся поток авторской речи призван донести до нас горячечное дыхание неоформившегося, клубящегося, как звездное вещество, детского сознания. Этому «веществу» предстоит обрести завершенность, цельность, перерасти в строгую гармонию зрелости, но все, что потребуется для будущего «жизнетворчества», заключено именно в нем. Просто пребывает оно в зародышевом состоянии.
Потому-то, кстати будет сказать, детские сцены «Доктора Живаго» и лучшие в романе, что в них «свернуто», уплотнено все последующее действие, подобно тому как в детстве человека «свернута» его судьба. Читая на первой же странице описание горя десятилетнего Юры Живаго, потерявшего мать, мы уже воспринимаем его жизнь в «страдательном залоге». Сюжет не обманывает наше ожидание. Точно так же — подчеркнуто «взрослая» привычка Ники Дудорова, здороваясь, дергать руку книзу и так наклонять голову, «что волосы падали ему на лоб, закрывая лицо до половины», — в полном согласии с системой пастернаковских ценностей предвещает нивелировку и «обытовление» героя во «взаправдашней» взрослой жизни. (Тот, кто не имеет мужества даже в детстве «быть как дети», — духовной зрелости не достигнет.) Что уж говорить о личной драме Лары, заведомо поломавшей весь ход ее дальнейшего существования и лишившей надежды на прочное, незыблемое земное счастье! С юности Комаровский входит в жизнь, как в иголку нитка, и начинает вышивать по канве ее судьбы свои ужасающие узоры. Едва ли не самый горький момент в биографии любого человека — миг внезапного повзросления, и поразительно переданы перемены в миросозерцании Лары после свиданий с Комаровским. Она видит баррикаду и думает: мальчики «играют в самую страшную и взрослую из игр, в войну (…) Но концы башлыков у них завязаны сзади такими узлами, что это обличало в них Детей и обнаруживало, что у них есть еще папы и мамы. (…) Налет невинности лежал на их опасных забавах» (выделено мною. — А. А.).
То, что предстоит потом человеку осознать, отрефлектировать как путеводную идею своей жизни — тоже изначально дается ему в детском практическом опыте. Вот пример. В романе, в его философском пласте, едва ли не ведущую роль играет внутренняя полемика Юрия Андреевича с его Дядей, Николаем Николаевичем Веденяпиным, относительно того, живет ли человек «в природе» или «в истории». Дядя полагает, что «в истории», и только в ней, ибо она «основана Христом» и «Евангелие есть ее обоснование». Юрий Андреевич идет гораздо глубже. Оставшись наедине со своими мыслями в Заброшенном доме, окончательно лишившийся Лары, он подводит итог не только своей жизни, но и всей эпохи, в которую он врос корнями и которая навсегда ушла в прошлое. И вот история «ему (…) рисуется наподобие жизни растительного царства». Из этого вовсе не следует, что Юрий Андреевич — пантеист. Нет; и когда приходит пора прощаться с ним, Пастернак как бы подхватывает путеводную идею усопшего героя, подбирая евангельское обоснование «природоцентризму» Живаго: «Царство растений так легко себе представить соседом царства мертвых. Вышедшего из гроба Иисуса Мария не узнала в первую минуту и приняла за идущего по погосту садовника». Это как бы смысловая точка в неслышимом споре героев. Но где первое слово? В детстве Юры, в непосредственно ему данном опыте «жизни в природе», совершенно лишенной «языческого» начала и как бы пронизанной голосам двухтысячелетней европейской культуры. И нет ничего удивительного в том, что над лужайками, «в мелодических оборотах птиц и жужжавших пчел» ему звучит голос недавно усопшей матери: ведь с самого начала мир природы напоминает ему контуры иллюстраций к Ветхому Завету. «Членистые стебли хвоща были похожи на жезлы и посохи с египетскими орнаментами, как в его иллюстрированном Писании»…