Александр Архангельский - У парадного подъезда
Но есть еще одна причина, по которой тема конца, итога, финала — вообще главная в автобиографической повести.
Открывается она образом другого художника, Льва Толстого, в своем грозном, прямом, «как выстрел», даровании парадоксально близкого Маяковскому. О предсмертном уходе Толстого из Ясной Поляны прямо не сказано, мотив убран в подтекст. Но в «Людях и положениях» этот подтекст будет расшифрован и об уходе в Астапово, о кончине Художника вдали от имения, семьи, книг, репортеров, секретарей, врачей, слуг — вдали от Государства, хотя и в самой сердцевине его! — будет сказано напрямую:«(…) как-то естественно, что Толстой упокоился, успокоился у дороги, как странник, близ проездных путей тогдашней России, по которым продолжали пролетать и круговращаться его герои и героини». Толстой — по Пастернаку — уходит не просто в прощальное странствие по Руси. Он уходит на обочину Истории, как должно уходить всякому писателю, заставляя ее идти за собою. Добавим к этому, что Пастернак в противовес «безличию» позднего Маяковского подчеркивает «парадоксальности достигавшую оригинальность» Толстого, а болезненной идее вечной молодости у первого противопоставлял неиссякаемую старость второго[119]. Учтем также, что повесть посвящена и мысленно обращена к Рильке, скончавшемуся в 1926 году. И, стало быть, представляет собою диалог живого — с умершим. Наконец, целая глава в ней отведена столь странной теме, как последний год поэта.
Ясно, что мотив итога имел для Пастернака в 1930–1931 годах личный подтекст. Именно в «последний год» «Охранная грамота» завершалась. Ибо — повторюсь — жизнь Пастернака на переломе от 20-х к 30-м подошла к глубинному тупику, ничуть не менее трагическому, чем последний тупик Маяковского. И он тоже остановился перед ним в недоумении, задав себе тот же самый вопрос, которым завершается главка о последнем годе поэта: «Но разве бывает так грустно, когда так радостно? Так это не второе рождение? Так это смерть?»
Только ответил на него по-другому.
Известно, какую роль играли разрывы в пастернаковской жизни. Прошлое с его достижениями и успехами рано или поздно начинает тянуть назад, сладким напевом сирен манить к возвращению в молодость, ко временам, когда ты был «красивым, двадцатидвухлетним». Хочется отбросить настоящее и будущее, которые не сулят ничего, кроме утрат и горечи, — и спрятаться в прошедшую молодость, как в песок. Тогда-то возникает соблазн самоубийства, каждому большому поэту знакомый. И разрывы стали для Пастернака своего рода заменой самоубийству, парадоксальной победой над ним. В этом смысле «Охранная грамота» — книга, написанная как бы после, а точнее, вместо смерти. Это книга, в которой автор разрывает не только со своим поэтическим окружением, литературными привычками, достижениями молодости, — он идет на разрыв с тем, что формируется годами, десятилетиями, — с романтическим образом поэта, со «зрелищным пониманием биографии».
«Второе рождение» — была названа поэтическая книга, вышедшая годом позже «Охранной грамоты» и обозначившая возврат Пастернака в лирическую стихию, обогащенную опытом его исторических поэм. Кровью сердца, «гибелью всерьез» он купил право на второе рождение, — недаром так называли гностики в своих тайных учениях «освобождающую смерть»! Подобным образом, после марбургского разрыва с возлюбленной — а этот эпизод стал сюжетным центром «Охранной грамоты», — Пастернак ощутил себя «вторично родившимся». И — стал поэтом.
Но, как ни странно, именно во «Втором рождении» — после жесткой полемики с Брюсовым и Маяковским, после трезвой горечи стихотворения «Борису Пильняку» («…опасна, если не пуста») — Пастернак как бы вновь меняет вектор своей поэтической судьбы. Ближе к концу, а значит, ближе к смысловому итогу, в книге помещено стихотворение «Столетье с лишним — не вчера»…
Столетье с лишним — не вчера,А сила прежняя в соблазнеВ надежде славы и добраГлядеть на вещи без боязни (…)Но лишь сейчас сказать пора,Величьем дня сравненье разня:Начало славных дел ПетраМрачили мятежи и казни…!
Что означает форсированная, чтобы не сказать — прямолинейная, перекличка с пушкинскими «Стансами» и стихотворением «Друзьям», созданными после возвращения опального поэта из ссылки, с их катастрофическим: «Беда стране, где раб и льстец / Одни приближены к престолу,/ А небом избранный певец / Молчит, потупя очи долу»? Не Что иное, как первую и последнюю попытку Пастернака разорвать с философией поэта как «соглядатая», свидетеля, созерцателя и на себе опробовать амплуа писателя действующего, смеющего «истину царям с улыбкой говорить», но ничем не поступающегося ради этого.
Именно в 30-е годы Пастернак, чьи книги внезапно стали выходить значительно легче, поэтические вечера сопровождаться аншлагом, а суждения обрели кажущуюся весомость для власть предержащих, впервые начал участвовать в «официальных» литературных мероприятиях. Будь то выездные заседания секретариата Союза писателей, или поездка в Грузию в составе «бригады» переводчиков грузинской поэзии (на то, что он согласится войти в нее, никто из литературного начальства всерьез не рассчитывал), или тесное сотрудничество с газетой «Известия» в период, когда ее возглавлял Н. И. Бухарин. (Пастернак и газета! представить такое прежде было невозможно.) При этом он демонстративно отказывался от официальных почестей. На 1-м съезде советских писателей, где в докладе Н. И. Бухарина Пастернак был назван первым из ныне живущих советских поэтов, он произнёс речь, в которой были такие слова: «Не отрывайтесь от масс, — говорит (…) партия (…) Не жертвуйте лицом ради положения, — Скажу я в совершенно том же, как она, смысле». Больше того, именно в тот период он подписывает письма в защиту мужа и сына А. А. Ахматовой (Н. Н. Пунина и Л. Н. Гумилева), через Н. И. Бухарина ходатайствует об освобождении в 1934 г. О. Э. Мандельштама — телефонный разговор на эту тему со Сталиным оброс впоследствии множеством слухов и вольных интерпретаций. В самый разгар репрессий он отказывается поставить свою подпись под писательским требованием расстрела маршалов Тухачевского и Якира, что по тем временам было почти самоубийственным.
К смене ориентаций его подталкивала и международная ситуация (на что обратил внимание Л. Флейшман): в числе книг, которые горели на площадях, фашистской Германии, была и монография Макса Осборна о Леониде Осиповиче Пастернаке. Советская Россия становилась оплотом антифашизма и в таком качестве требовала деятельной поддержки интеллигенции. К тому же в обществе оживали надежды на восстановление нормальной человеческой жизни: подготовка новой конституции расценивалась как символ перехода, пусть постепенного, от диктатуры пролетариата к либерализму. Пастернак считал непозволительным упускать такой шанс. Естественно, он учитывал печальный опыт предшественников на той же стезе, и позиция, вольного художника («легального оппозиционера», выражаясь на политическом языке) при Государстве вовсе не то же самое, что брюсовская или горьковская роль «министра от литературы» внутри этого Государства. Или тем более роль любимого труженика Партии (подобно Маяковскому). Но «вакансия поэта» в любом случае опасна, а он занял ее. Что это, если не сознательная жертва?[120] — Пастернак ведь заранее сам себе все объяснил в «Охранной грамоте»: дело кончится поражением.
Иллюзии о постепенном переходе к свободе развеялись быстро. Затем последовало неуклонное сближение сталинского режима с фашистской Германией — и в прямом, у в переносном смысле. Далее, представим себе, что мог чувствовать Пастернак при мысли о горестной судьбе и противоположном выборе Ахматовой, Мандельштама, Пильняка, в то самое время, как он невольно оказывался участником Валтасарова пира? Наконец, все это было чуждо его характеру, его дарованию, одинокому и независимому. Никакие логические доводы не способны были погасить чувства тревоги и двусмысленности своей роли. Позже, в романе «Доктор Живаго», Пастернак найдет образное выражение этой дилеммы — независимый художник и опекающая его власть. В судьбе Юры Андреевича постоянно участвует его сводный брат — Евграф Живаго. Юрий противостоит «диктатуре посредственности», но не уцелел бы в ней, когда бы не чины и возможности верно служащего этой диктатуре Евграфа.
По мере усиления внутренней раздвоенности Пастернак все больше утрачивал душевный покой. В 1935 году он, после почти годовой бессонницы, измученный вконец, едва ли не насильно был отправлен в Париж на Международный конгресс в защиту культуры. Эта поездка, вернувшись из которой поэт попал в санаторий в Болшево, стала поворотной, как в свое время берлинская. У него было две возможности выхода из тупика: или повторение судьбы Маяковского, или окончательный уход в тень; с глаз долой, из сердца вон.