Алан Кубатиев - Деревянный и бронзовый Данте, или Ничего не случилось?
Мне такое было не под силу. Конечно, что-то там сгорело между строк, пока душа меняла оболочку… Но я практически никогда не делал себя героем своей прозы и, надеюсь, избегну этого. Не по скромности — наоборот, из гордыни.
То, что происходит со мной, — происходит со мной; то, что происходит со мной пишущим, — происходит с тем и для того, что послало меня в мир и привело к этому неверному и коварному делу. Я посредник, я средство для языка, по слову Иосифа Бродского.
Извлечение души, «to put something out of one’s system» (Хемингуэй), не входило и не входит в цели моей работы.
Душа моя попадает в нее каким-то другим, не вполне ясным образом. Скорее всего через мой голос.
Но замолчал я надолго. Были крошечные просветы. Начинали звучать слова, мелькали картинки. Но потом все снова потухало. Объяснять это не хочется. Не дай бог испытать, хотя понять можно, только испытав. Описал это один-единственный писатель, но так, как никто, — Роберт Силверберг в «Dying Inside». Пожалуй, еще Киплинг в «The Vampire». Наверное, потому я больше и не болел даже гриппом, потому что была все время эта гложущая болезнь, не отпускавшая меня с января 1987-го до августа 1993 года.
Как это странно — быть безумно здоровым телесно и одновременно подыхать… Пытаясь не сдаваться, я писал статьи и переводил, грешил журналистикой и политикой… На последние дубултовские семинары я попадал уже в этой диапаузе, и ничего значительного я там, к своему горю, уже больше не показал. Меня по-доброму спрашивали, когда я опять привезу что-нибудь, и вот это была настоящая боль.
В эти разы я работал в группе Сергея Александровича Снегова. Не помню, когда я с большим трудом впервые раздобыл «Люди как боги»; тогда она мне понравилась и даже полюбилась. «Кольцо обратного времени» едва нашел в Ленинке. А потом мы столкнулись на одном еще московском семинаре, но тогда я видел его издалека. Лысый, жилистый, коренастый, с опасной усмешечкой, с приопущенными веками, как бы всегда присматривающийся, он был необычен. Мне как-то не приходилось никогда особенно близко общаться с ТЕМИ лагерниками солженицынского толка, отец не любил рассказывать о своих метаниях и уходах от ареста, дед Иван уцелел, потому что прятался то в степи, то в горах, и Снегов оказался, по сути, первым в этом ряду.
Но именно это меня очень мало в нем интересовало. Вернее, интересовало потому, что мне он показался в высшей степени несломленным человеком. Он был чудовищно начитан. Великолепно знал русскую философию двадцатого века, тогда потаенную, цитировал мне кусками молодого Лосева, Франка, Лосского… Многие имена и названия впервые я услышал от него.
Перед каким-то из занятий семинара я сидел в одной из гостиных дубултовского ДТ. Окно в ней было во всю стену, и Рижский залив с куском берега был оправлен в эту раму. Мне приходилось раньше бывать на Балтике, но летом; зимнего моря я не видел никогда.
По серой неподвижной глади переносились медленные дымные столбы. Танец призраков. Прогулки духов. Для меня, человека степного и горного, это было невероятно, гипнотично и ошеломительно. Да и море я видел впервые — не считать же морем Обское водохранилище или Иссык-Куль.
За спиной раздался голос:
«Что, любуетесь?..»
«Признаюсь, Сергей Алексаныч, — отвечал я. — Оторваться не могу».
Он опять усмехнулся и поинтересовался:
«Вы океана не видели?»
«Что вы, откуда…»
«Ну тогда понятно, почему вам так нравится эта рижская лужа… Бог с вами».
Теперь я уже видел два океана, Атлантику и Тихий. Остались Индийский и Ледовитый. И все равно ярче всего и блаженнее помню эту серую зимнюю Балтику со свернувшимися на припае лебедями…
Мы говорили о многом, и эти три встречи дали мне многое. Друзьями мы не были — ему ближе были Гена Прашке-вич, Стругацкие, Бэла Григорьевна Клюева, однако… Что-то во мне он оценил, что-то признавал, но пару неожиданных тычков я от него все же огреб. Он с той же усмешечкой рассказывал, как Лев Гумилев вызвал его на дуэль. Дуэль в лагере? — поразился я. Представьте себе, сказал он. А из-за чего? У нас был поэтический турнир, сказал Сергей Александрович. И моему стихотворению жюри присудило первое место. А Лев Николаевич воспротивился, потому что считал, что его стихотворение лучше. Мы поссорились, и дело дошло до вызова, и были мы очень близко к реальному поединку по всем правилам дуэльного кодекса…
Он прочитан нам оба стихотворения — и свое, и Гумилева, — а я записал их тогда на свой диктофон и не перенес потом на бумагу… А мой приятель по ошибке записал на эту кассету на одолженном ему моем «Сони Пэрлкордер» интервью с академиком Сахаровым. Вот так. Такие у нас переплетения. Если гумилевское есть еще надежда отыскать — где-то издана подборка его стихов, — то снеговское… С нами тогда был Слава Логинов. Может, его могучая память удержала что-нибудь?
Еще одна настоящая боль — это Наташа Райс, найденная на одной из этих дубултовок, недолго светившая и потерянная опять-таки навсегда. Она была по-настоящему талантлива, добра и честна, у нее было поразительное, немного хармсовское чувство юмора; она выходила в какие-то неведомые измерения, но ее сглодала одна из самых мучительных форм рака…
Лариса Теодоровна Исарова2, побывшая в моем мире дольше, но тоже ушедшая туда, куда ушел и Аркадий Натанович, Роман Григорьевич Подольный, Александр Исаакович Мирер, Нина Матвеевна Беркова, Витя Жилин, Люба Лукина, Лена Михайлова, Алексей Свиридов, Люда Козинец, Володя Заяц…
Тель-Авив, июнь 2004 года. Сережа Киселев, киевский журналист, коренастый и могучий, краснолицый и поразительно голубоглазый, похожий на состарившегося байкера (особенно в каске и бронежилете, не сходившемся на его талии), перебирает в разговоре со мной знакомых киевских литераторов. Вот Люда Козинец, говорю я, царство ей небесное. Сергей вытаращивает глаза и говорит: «Как?!.» Вот оно. И в Киеве то же самое. Они были когда-то близкими друзьями, но он даже не слышал, что она умерла. Нельзя столько писать о смерти других, говорю я, накличешь свою. Вот она писала о Леониде, чудесном молодом поэте, который и после смерти проходит по Крещатику с желтой розой в руке… и тут выпучиваю глаза сам, потому что осознаю, что у Лени и Сережи одна фамилия — Киселев… Да, говорит Сергей, это мой старший брат… А «Девочка и птицелет»?.. — выдыхаю я. Да, говорит Сергей, это написал мой отец, Владимир Киселев…
Последний раз в Дубулты я и многие члены московского семинара попали именно радением Виталия Бабенко и всего его издательства. Он уже тогда стал президентом «Текста», издавал множество интересных вещей, печатал и «семинаристов», работал с крупнейшими издателями мира, но при этом совершенно не забронзовел. На деньги фирмы они собрали этот праздник, пригласив, пожалуй, всех, кого было можно.
Мы веселились по-старому или пытались веселиться. Андрей Саломатов, отодрав лист от многострадального цереуса, пылившегося на лифтовой площадке, делом доказывал, что кактусы можно есть, но никто не решился проверить, тот ли это кактус или нет.
Даля Трускиновская в очередной раз меняла жизнь, собираясь стать частным детективом, и требовала от меня немедленно выучить ее рукопашному бою, «чтоб помнил каждый хулиган и каждый жулик, каждый вор…» (© «Секрет»).
В одной комнате со мной оказался Боря Штерн, с которым опять не удалось ни разу поговорить из-за упомянутой выше интоксикации. Но свою книжку в мягкой обложке, где были мои любимые «Записки динозавра» — я считаю ее одной из лучших его вещей, — он успел мне подарить и даже надписать, мою и его фамилии разобрать можно. Однако на вторую ночь он едва не загнулся от тяжелейшего сердечного приступа и от того, от чего он, как Хэмфри Богарт, в конечном счете и умер… Борю любили все, но что пить ему нельзя, никого не заботило, кроме Люды Козинец; только ее рядом не было. По наивности я оставил приготовленный в подарок марочный коньяк в тумбочке, и Боря в мое отсутствие с одним из своих «соавторов» приговорил его весь. На счастье, у меня было несколько упаковок дефицитного тогда нитроглицерина, купленного для престарелых родственников. Потом, когда ему стало чуть легче, я выскочил в коридор и приволок Андрея Лазарчука, в то время еще профессионального медика. Он вытаскивал его дальше.
Но все остальное было хорошо и печально. Больше в Дубултах никто никогда не заговорит о литературе — Дом творчества продали под какой-то нуворишеский кондоминиум.
Исцелением я обязан многим людям — слава Богу, они мне этого никогда не вспомнят, а я им никогда не забуду.
Оно началось, как и в Москве, с маленькой пародии, рассказика под Шекли. Потом продолжилось сразу довольно большими для меня четырьмя вещами, которые висят на мне, как мерзкий старик на Синдбаде-Мореходе. Потом я переписал два своих прежних рассказа и начал три новых. Потом — как когда-то, пошли публикации…