Руслан Киреев - Чехов; Посещение Бога
Жена Маленькой Пользы, сбежав от мужа, завела себе кольцо, на котором выгравировала слова царя Давида: "Все проходит". "Этот талисман удержит меня от увлечений, -- с простодушием эгоизма надеется она. -- Все проходит, пройдет и жизнь, значит, ничего не нужно".
В конце повести Маленькая Польза решительно опровергает этот библейский постулат. "Если бы у меня была охота заказать себе кольцо, то я выбрал бы такую надпись: "Ничто не проходит". Я верю, что ничто не проходит бесследно и что каждый малейший шаг наш имеет значение для настоящей и будущей жизни".
Этими словами завершается заключительная глава повести, и они, пожалуй, могли бы стать эпиграфом к жизни не только героя, но и его создателя. Жизни и смерти. Что, собственно, одно и то же. "Наша жизнь и загробный мир одинаково непонятны и страшны".
Вообще уравнивание жизни и смерти, последовательное, хотя и ненавязчивое приравнивание жизни к смерти, нежелание видеть принципиального различия между ними очень даже характерно для Чехова. Описывая в "Даме с собачкой" море, которое "шумело внизу, когда еще тут не было ни Ялты, ни Ореанды, теперь шумит и будет шуметь так же равнодушно и глухо, когда нас не будет", Чехов раздумчиво добавляет: "И в этом постоянстве, в полном равнодушии к жизни и к смерти каждого из нас кроется, быть может, залог нашего вечного спасения". Опять-таки -- к жизни и к смерти...
"Замечательная есть строка в его записной книжке, -- то ли восхищается, то ли ужасается Бунин. -- Как я буду лежать в могиле один, так, в сущности, я и живу один". Скорей все-таки ужасается, чем восхищается, как ужасается всякий раз, когда думает или пишет о смерти.
Вот два рассказа, героями которых являются собаки -- чеховская "Каштанка" и бунинские "Сны Чанга", два шедевра, в которых, помимо всего прочего, фигурирует смерть, причем смерть эта дана глазами как раз собачьими. В "Снах Чанга" умирает капитан, хозяин пса. "Проснувшись в одно зимнее утро, Чанг поражается тишиной, царящей в комнате. Он быстро вскакивает с места, кидается к постели капитана -- и видит, что капитан лежит с закинутой назад головой, с лицом бледным и застывшим, с ресницами полуоткрытыми и недвижными. И, увидев эти ресницы, Чанг издает такой отчаянный вопль, точно его сшиб с ног и пополам перехватил мчащийся по бульвару автомобиль..." Страшно? Да, честно говоря, не очень как-то, хотя замечательно это "перехватил" вместо "переехал", -- а вот в "Каштанке" смерть -- не человека, всего лишь гуся, пусть даже и с человеческим именем Иван Иванович -- по-настоящему жутка. "Гусь не кричал, но ей опять стало чудиться, что в потемках стоит кто-то чужой. Страшнее всего было то, что этого чужого нельзя было укусить, так как он был невидим и не имел формы".
Кажется, это единственная у Чехова вещь, в которой смерть описана действительно страшно, почти как у Толстого в "Смерти Ивана Ильича". В других произведениях чеховские герои думают о смерти без всякого содрогания. Или не думают вовсе, не подозревают о ней, совсем уже близкой, отлично видимой всеми окружающими, кроме него самого. Об этом маленький рассказ "Учитель". Герой его, учитель фабричной школы Федор Лукич Сысоев, приглашен на традиционный торжественный обед, раз в год даваемый учителям директором фабрики немцем Бруни. И здесь он встречает такое к нему внимание, слышит такие комплименты, что голова его идет кругом. Но в один момент неосторожный и самоуверенный немец, который, как и все, тоже знает о скорой кончине учителя, проговаривается, несчастный Федор Лукич испытывает ужас, однако очень быстро успокаивается и, вернувшись домой, садится проверять диктанты своих учеников. "А в это время, -- невозмутимо, почти протокольно заканчивает Чехов рассказ, -- в соседней комнате сидел земской врач и шепотом говорил его жене, что не следовало бы отпускать на обед человека, которому осталось жить, по-видимому, не более недели".
Но Федор Лукич -- чуть ли не единственный из всех чеховских персонажей, который не желает видеть совсем уже близкого конца, демагогически уговаривает себя, что "в словах немца не было ничего этакого... ужасного. Человек просто-напросто говорил о пенсии... и больше ничего". Впоследствии, правда, готовя издание А. Ф. Маркса, Чехов этот пассаж, как и несколько следующих за ним, вычеркнул, но в первой публикации он был. А ровно через три месяца, в том же "Новом времени", он печатает рассказ "Тяжелые люди", герой которого студент Петр Ширяев не только не пугается смерти, а соблазняется ею, мечтает о ней. "Где-нибудь под Курском или под Серпуховом он, обессиленный и умирающий от голода, свалится и умрет. Его труп найдут, и во всех газетах появится известие, что там-то студент такой-то умер от голода". Но, собственно, соблазняла его не столько сама смерть, сколько "нравственные мучения отца", о которых он думал почти со сладострастием, поскольку недалекий и мелочный отец жестоко притеснял сына.
При подготовке марксовского издания рассказ опять-таки подвергся большой переработке, в основном сокращениям. Так, вычеркнуто слишком игривое, видимо, по мысли стареющего Чехова, рассуждение о том, что герой "мечтал о смерти, о своем трупе". Именно стареющего... В 1898 году в день своего рождения он пишет из Ниццы сестре Марии Павловне: "Мне стукнуло уже 38 лет; это немножко много, хотя, впрочем, у меня такое чувство, как будто я прожил уже 89 лет". А это -- тот возраст, когда не следует заигрывать со смертью. Ни заигрывать, ни особенно пугаться... Буквально через два дня в другом письме, к публицисту и соиздателю "Русских ведомостей" Василию Соболевскому, упоминая о недавних похоронах практиковавшего во Франции русского врача Любимова, он буднично, как о желании или нежелании выпить бокал вина, добавляет: "Умирать ему не хотелось".
Это -- не случайная интонация. Сообщая о смерти Любимова другому своему корреспонденту и упоминая, что был на похоронах, Чехов находит, что "здешнее русское кладбище великолепно. Уютно, зелено, и море видно; пахнет славно". И тут же, буквально в следующей фразе, без всякого перехода: "Я ничего не делаю, только сплю, ем и приношу жертвы богине любви. Теперешняя моя француженка очень милое доброе создание, 22 лет, сложена удивительно". Описание кладбища, точнее, явное удовольствие, которое он получил от созерцания кладбища, поставлено в один ряд с радостями любви, причем в обоих случаях -- тон откровенно элегический, и тон этот опять-таки не случаен. В написанном в том же 1898 году рассказе "Ионыч" заманенный шалуньей Катенькой на озаренное лунным светом кладбище Старцев потрясен открывшейся перед ним картиной. "...Кругом далеко было видно белое и черное, и сонные деревья склоняли свои ветви над белым. Казалось, что здесь было светлей, чем в поле; листья кленов, похожие на лапы, резко выделялись на желтом песке аллей и на плитах, и надписи на памятниках были ясны". Трудно не признать глубокую поэтичность этих строк, но они не самоцельны, они служат, как это почти всегда у Чехова, прелюдией к тому, что чувствует герой. И что совсем недавно на русском кладбище в далекой Франции испытал автор, но, по своей феноменальной сдержанности, не открыл ни одной живой душе -- ни в письме, ни в дружеской беседе. А это было не просто мимолетное чувство, не просто преходящее настроение -- это было откровение. Быть может, одно из самых главных откровений Чехова, объясняющее -- вероятно, с наиболее возможной для него полнотой -- его, сугубо чеховское, отношение к смерти. А следовательно, и к жизни. Вот это откровение, переданное герою повести.
"Старцева поразило то, что он видел теперь первый раз в жизни и чего, вероятно, больше уже не случится видеть: мир, не похожий ни на что другое, -- мир, где так хорош и мягок лунный свет, точно здесь его колыбель, где нет жизни, нет и нет, но в каждом темном тополе, в каждой могиле чувствуется присутствие тайны, обещающей жизнь тихую, прекрасную, вечную. От плит и увядших цветов, вместе с осенним запахом листьев, веет прощением, печалью и покоем".
Это ли -- не посещение Бога? Но Бога, надо признать, особого, на чеховский манер... И что-то в этом торжественном посещении есть, безусловно, от театра, который он так страстно любил с гимназических еще лет до конца... Нет, не до конца! Не до конца жизни, отнюдь и далеко не до конца. Вот признание, которое он сделал в письме к Суворину из той же Ниццы в том же 1898 году: "Вы привязались к театру, а я ухожу от него, по-видимому, все дальше и дальше и жалею, так как театр давал мне когда-то много хорошего". Что вспоминал он, когда писал эти с явным элегическим (и, вообще-то, не свойственным Чехову) налетом строки? Быть может, фантастическо-комическую оперу Жака Оффенбаха "Прекрасная Елена", которую в 1873 году давала в таганрогском театре труппа Вальяно и с которым связано первое театральное переживание Чехова?
Сохранилась афиша этого спектакля. "С дозволения Начальства" стоит вверху, а внизу -- "цена местам". От восьми рублей (ложи литерные) до тридцати копеек (галерка). Но даже эти копейки надо было откуда-то взять, и тринадцатилетний Антон с младшим братом Иваном терпеливо копили их, пока не набралось наконец заветных шесть гривенников.