Лев Аннинский - Ядро ореха. Распад ядра
Весь этот экзотический пласт в рассказах Глеба Горышина лежит на поверхности; поучительная идея его рассказов об изыскателях, о таежниках, о лесорубах, о целинниках, о людях, делающих трудное дело в трудных условиях, — идея эта ясна и часто формулируется самим автором («Честное слово, золотые люди. Нет им цены», — резюмирует автор в одном из рассказов). Так что, право, неловко даже еще раз формулировать эту идею в неуклюжих критических силлогизмах. Согласимся же с автором: золотые люди! — и обратимся затем к главному, что интересует нас в рассказах Горышина, — к личности рассказчика, чьим нравственным зрением увидены все картины. Герой-рассказчик то сам берет слово, то описывает себя как бы в третьем лице. Он именует себя Гришей, Григорием Тихонцевым. У героя этого есть должность (коллектор), есть профессия (филолог, в другом варианте журналист), есть вполне реальная биография (работал по специальности, ведал испанскими книжками в ленинградской Публичной библиотеке, а потом почувствовал, что живет ненастоящей жизнью, и — махнул а тайгу).
В этом парадоксе, между прочим, вся суть эстетики молчаливых: лирический герой Горышина оказывается на поверку человеком, прямо-таки диаметрально противоположным тем могучим мужчинам, которыми он восхищается. «Гриша — мечтательный, хмурый и мягкий внутренне парень». Интеллигент до мозга костей. А хмурый — от недовольства собой, от томления, от зависти к «настоящей мужской жизни». Теперь нам понятно, что раблезиански могучими «настоящие мужчины» кажутся Грише именно потому, что сам-то он — другой. И топор-то он держать еще не умеет: рубанул — себе по колену… И ненавидит он в себе городского мальчика в коротких штанишках — самой честной и высокой, самой беспощадной ненавистью. И идет в тайгу следом за настоящими мужчинами, преодолевая, терроризируя в себе хлюпика, упиваясь тяжестью рюкзака и жжением мошки, отдавая себя на заклание трудностям и презирая испанскую филологию, — все затем, чтобы изгнать из себя скверну ненастоящей жизни.
Мы видим, что локальный колорит рассказов Горышина, его любовь к сибирской, геологической тематике — не плод произвольного выбора. Это — та же самая форма поиска сильного и цельного героя, которую в поэзии демонстрирует, скажем. Павлинов. В поэзии, кстати, наивность подобного переодевания особенно видна. Когда в начале шестидесятых годов в стихах иных сокрушивших парадность поэтов румяные и отглаженные лирические герои отпустили щетину, влезли в грубые штурмовки и грязные сапоги, ринулись к кострам и урочищам и там, ухая и надсаживаясь, принялись ломать землю ломами, крошить кирками, молотить молотками и пересекать решительными маршрутами, и непременно — чтоб с тяжестью в ногах, с ручьями пота на скулах, и непременно — чтоб рюкзак потертый! — в тот-то самый момент и стало ясно, что от простой перемены костюма сущность еще не меняется. Глеб Горышин не корчует розовых садиков во имя дебрей, чтобы потом корчевать дебри во имя новых садиков, он серьезен, и его поиск неподдельно серьезен тоже. Но ведь, по сути, и горышинский герой повторяет маршрут наших поэтических тартаренов, он ищет — увы — по горизонтали, он переезжает на пять тысяч верст восточнее, пристраивается к геологической партии и чувствует себя мужчиной.
Это, вообще говоря, тоже выход. Но вот только не на все случаи жизни. Публичная-то библиотека в Ленинграде остается. И кто-то ведает там испанскими книгами… «Да, это верно, что гигантский труд советской власти на Дальнем Востоке способен изменить и изменяет души тысяч и миллионов людей, — писал в тридцатые годы проницательнейший критик А. Роскин, словно предугадывая дилемму, стоящую перед горышинским героем. — Однако, к счастью, более совершенными творениями рождаются люди вновь и на Арбате».
На Арбате-то нашему герою приходится туго. Он, просоленный потом и изъеденный мошкой в Саянах, срывается на испытании, ставшем, кажется, уже традиционным в русской литературе, — на отношении к женщине. К женщине, которая к нему тянется и готова в него поверить, к которой тянется он. «Ночью мы шли к ее дому. А поезд хабаровский в семь утра… Я думал, как бы не опоздать… И я сказал ей такую глупость… Спросил: «У тебя есть будильник?»
В конечном счете любовь — это цельность. Это весь человек: или весь он тут, или — совсем нет. Значит: или счастье, или нет. Но только не оскорбительное получувство, не это унижающее женщину «между делом», не эта рефлексия вслух: «Я удержался…», «Я себя победил…», «Я себя сохранил…» Герой тургеневской «Аси» показался бы нам Геркулесом духа рядом с горышинским тридцатилетним мальчиком, который не перестает бредить «настоящим мужчиной», а сам только и делает, что покоряется течению и благородно борется с собой, тихонько предоставляя женщине возможность взять на себя ответственность за решительный шаг, и идет на бесконечные компромиссы.
Полноте, да он ли это — наш изыскатель, мужчина сильный и выносливый и т. д.? Или мы вместе с поэтом должны сознаться, что «это все — в пределах тундры, в пределах вечной мерзлоты»? Увы, кажется, так. Права женщина, устами которой А. Межиров судит о таком вот парне, вернувшемся из экспедиции: «Мальчишка! Он играл в мужчину! Как принимать его всерьез, как понимать первопричину мучительных метаморфоз? Да и звучал ли на привалах, в ночи, над вечной мерзлотой, хемингуэевский диалог, как время сложный и простой?» Впрочем, и поэт знает только один выход— назад, в тундру!..
Горышин — писатель чуткий, тонкий, я бы сказал, стилистически нежный. Он слишком боится сфальшивить, поэтому таежная экзотика недолго обманывает и нас и горышинского героя. Мечтательный и мягкий парень, он сохраняет в душе комплекс рефлектирующего интеллигента, бегущего от ненастоящей жизни. Стоит перемениться декорациям, из экзотических дебрей стоит вернуться ему на цивильный арбатский тротуар, как этот «горящий желанием» мужчина вновь обнаруживает на оебе проклятые короткие штанишки. Эстетическая схема молчаливой прозы просвечена насквозь наивной честностью горышинского таланта: начав от романтических таежных красот, Горышин довольно быстро сворачивает на стезю кузнецовского Толика.
Юлиан Семенов — куда более последовательный адепт экзотической эстетики. Он не сбивается с этой тропы даже тогда, когда почва явно уходит у него из-под ног. Там же, где это не удается, Юлиан Семенов решительно перебирается дальше то в автомобиле малышкинского командарма, то в лодке хемингуэевского старика. Именно таково было впечатление от первых рассказов Семенова, появившихся в 1958–1959 годах. Сюжеты его рассказов были остры, даже экстраординарны; ненадолго изменяя таежному фону, автор швырял героев то в объятия разъяренного океана, то в пасть обваливающейся шахты. Семенов писал своих первых героев резко и броско, он не освещал их ровным светом, не давал им биографий; безудержно красивые в подвиге, отвратительные в слабости, эти носители всепоглощающей страсти освещались Вспышками таежных костров и летящими фарами машин; на фоне загадочной тайги семеновские герои яростно вели свои лаконичные диалоги;
— Не пройти там, прораб!
— Нужно!
— Сопка вплотную к воде подходит!
— Нужно!
— Кедры в пять обхватов!
— Нужно!
Среди представителей прозы молчаливых Юлиан Семенов отличался наибольшим рационализмом. Он должен был сыграть в развитии этой прозы ту же роль, какую Аксенов сыграл в прозе исповедальной, — завершить ее поиски видимостью какой-то цельной программы. Элементы этой программы появились в первых же рассказах Семенова. «Я — это романтика! — закричал у него бодрый профессор Цыбенко. — И не смейте, не смейте порочить мое понятие романтики!» В понятие романтики вошло также следующее положение: «Творят счастье не в крахмальных манишках, а в рваных ватниках и вонючих унтах…» Собеседники не решались спорить с профессором, они соглашались, что фильмы «Летят журавли» и «Дом, в котором я живу» — нехорошие фильмы и что счастье творят непременно в рваных ватниках и вонючих унтах. Но дело было, конечно, не в этих частных пунктах, — в конце концов, пункты было нетрудно опровергнуть. Критики прилежно разобрались в достоинствах фильма «Дом, в котором я живу», читатели прислали в газету «Советский спорт» письмо, жалуясь на туристов, которые, подчеркивая свою бывалость, ходят «в самом неряшливом виде», газета письмо напечатала (потом начал печатать свои стихи Павлинов; «С рюкзаком и ружьишком, пеший, выхожу я в «культурный мир». Бородою зарос, как леший, износил сапоги до дыр…»). Культурный мир недолго ужасался этим страстям: слишком ясно было, что суть нравственной программы, нащупанной Юлианом Семеновым, серьезней заношенных полемических аксессуаров. Прошло еще два года, и Семенов всесторонне обрисовал эту программу в повести «При исполнении служебных обязанностей…».