Дмитрий Мережковский - Жизнь и творчество Дмитрия Мережковского
Вот еще несколько впечатлений об общем характере поэтического стиля Мережковского. Хочется и их прояснить в подтверждение нашего последнего положения. В лирике — отметили мы общепризнанный факт — не дается Мережковскому чеканка самостоятельных образов; он берет их уже готовыми. Но вот вопрос: у кого именно берет? Чьим языком преимущественно пользуется? Ведь чужое далеко еще не значит сознательно заимствованное; — нет, тут необходимо какое-то внутреннее, хоть и самое далекое, сходство, что-то общее в душевном состоянии, одинаковость какого-то уровня, как в двух сообщающихся сосудах. И вот открываешь любой сборник стихов Мережковского и чуть ли не на каждом шагу наталкиваешься на подобного рода слова и выражения, как: дерзновенные речи, божественный поэт, мы гибнем жертвой искупленья, мгновенная прихоть, томительные дни, бесцельной жизни след, дух ужесточенный, земные утехи, шумные игры, безумные пиры, поблеклые уста, вольный смех, вечная краса, кровавая вражда, упоительный отдых, задумчивые тени и т. д. и т. д. Это стиль Пушкина. Это он умел так ясно и четко ощущать вещи, так точно, почти до элементарности, передавать свои впечатления. Быть может, верно, что у Мережковского пушкинизмы часто кажутся перлами, затерянными среди груды простых камней, и когда идешь по обратному пути: от отдельных образов и выражений к целому стихотворению, то их очарование совсем исчезает. Или порою, в общем контексте, они могут казаться даже неуместными, точно дорогие украшения на старом, изношенном платье. Все это, может быть, и так, но ведь факт остается фактом, что именно у Пушкина Мережковский и заимствует большую часть своих красок, его языком охотнее всего и пользуется. И не объясняется ли это удивительной уравновешенностью Пушкина, его чудным спокойствием, где-то в чем-то граничащим с бесстрастием холодного разума? Конечно, у Пушкина эта ясность — следствие того властного усмирения волнующейся эмоциональности, той душевной сдержанности, которая так характерна для всякого гения, который всегда претворяет случайное, моментальное в необходимые, вечные символы. Но все же только у него одного такой простой и точный — хочется сказать, почти научный — язык. Так, простое механическое смешение часто бывает похоже на органическое слияние в синтезе, отсутствие цвета — на соединение всех цветов радуги в одном белом.
Или вот еще следующее: у Мережковского есть целый ряд излюбленных образов и слов, которые производят впечатление своим постоянством, своей упорной повторяемостью. Они отражают как бы фон, на котором он обычно воспринимает окружающее. Это холодное, синее небо, далекие звезды, бесстрастные волны, всеобъемлющий Бог, белый чистый камень, крылья, девственные или божественные колонны, тайна, одиночество, отчужденность, холод, бесстрастие — и масса производных от них слов и синонимов. В особенности же тайна и таинственный. Нет, кажется, ни одного предмета, ни одного явления, по отношению к которому этот эпитет казался бы Мережковскому неприменимым. И, может быть, он здесь вполне искренен. Не является ли для него весь мир — внешний и внутренний — сплошной тайной, сокрытой от его жаждущих очей, заслоненной от них его сознательностью?
Но еще любопытнее содержание лирики Мережковского, господствующие в ней мотивы. Они довольно постоянны. Преобладают унылые тона, осенние звуки тоски, одиночества, усталости. Любит он еще часто подчеркивать свою нелюбовь, а то и презрение к людям, к жизни, к нашим обычным человеческим ценностям, к нашему добру и злу. Такие мотивы вообще довольно характерны для поэтов последних десятилетий: они встречаются почти у всех представителей символизма. Но у Мережковского, кажется, сразу бросается в глаза причина всех этих переживаний, сразу чувствуется, что во всем виновата его врожденная раздвоенность, его роковое бессилие в борьбе с самим собой, с тем самым рефлектирующим разумом, который, вопреки его воле, отъединяет его от непосредственной жизни, убивает в нем все иррациональное.
То ли дело Федор Сологуб. У него, в его лирике, тоже господствуют мотивы отрешенности, одиночества, злобы или ненависти к жизни и людям. К ночи, к смерти зовет он — ко всему ирреальному, к грезе, к восторгам фантазии, — в мире вечной бесплотной мечты. Но что за могучая сила сокрыта под этими странными заунывными зовами! Какой сильный огонь горит в недрах его души и вырывается иногда наружу сквозь четкие чеканные слова-цепи, скованные разумом! Поистине сгорает жизнь, пламенея; «сжигает жизнь, чтобы написать книгу». И, главное, какое постоянство, какая упорность в этих мрачных и тяжелых переживаниях! Раз навсегда повернулся спиной к нам, к нашей действительности, и всю свою жизнь почти пребывает в этом положении. О, он знает, чем плоха для него эта «грубая дебелая бабища», именуемая жизнью, покрытая «белой ослепительной тьмой злого златого Дракона», и он заранее отрекается от нее, от безграничного богатства ее красок, форм и линий, от этой ни на мгновение не прекращающейся смены личин и масок, так обидно скрывающих от нас истинное сияние вечного лика.
Не то Мережковский. Он хочет, да не может; хочет нашей близости, хочет яркости горения именно в ней, в жизни, да мешает эта проклятая болезнь «культуры», это изначальное его «бессилие желать и любить»:
И хочу, но не в силах любить я людей,Я чужой среди них; сердцу ближе друзейЗвезды, небо, холодная синяя даль…И мне страшно всю жизнь не любить никого.Неужели навек мое сердце мертво…
Вот как он поет о себе, о своих отношениях к людям. И это отнюдь не случайное признание, не минутная слабость минутного настроения: слишком часто повторяется у него этот мотив бессилия в любви, это «хочет да не может».
Сологуб, когда не любит, имеет другой мир, куда он уходит, уединяется. Как бы в вознаграждение за сокрытость от его взоров окружающей действительности природа широко распахнула перед ним двери в его внутренний мир, в подсознательную сферу его души. Через проникновение в себя, в царство седого хаоса, где начертаны старинные следы многовековой нашей жизни на земле, доходит он до каких-то пределов, что-то улавливает, что-то чует, постигает для нас непостижимое. Там у себя, внутри, в ночи, в одиночестве, и начинается настоящая «души его тревога»; оттуда он и черпает материал для своих таинственных грез-сновидений:
Но в ночи моей тревога.Шелестит мой темный сад;И пылит моя дорога,И ручьи мои шумят.
Мережковский же, должно быть, именно потому, что ему некуда идти, что и внутренний мир также сокрыт от его очей плотной пеленою сознательности, страшится этого одиночества больше всего. Оно для него невыносимо мучительно. О, это далеко не простое, равнодушное констатирование факта, а доподлинный стон измученной души, глухая жалоба беспомощности, когда он восклицает, что он один, всегда и во всем один: «в любви и в дружбе… один навек в своей тюрьме, в себе самом!» Или когда он уверяет, что «все обман: и свобода, и любовь, и жалость», «что любовь — вражда» и все мы одиноки, что «один он жил, один умрет». Это отнюдь не горечь позднего разочарования и не плод жестокости людской, холодного непонимания его души, всегда жаждавшей любви. Нет, — в нем самом причина, в которой он сам, конечно, меньше всего виновен: она во всем его психическом укладе, в силе и власти его неимоверно развитого Ratio, y самого основания обрывающего те нити, что связывают человека с окружающим. Недаром же еще в раннем детстве, когда
В постели он плакал, припав к изголовью,И было прощением сердце полно,… все же не людей, — бесконечной любовьюОн Бога любил и себя, как одно…
Насчет Бога — любил ли он Его когда-нибудь — мы увидим потом, но то, что «людей он не любил», это глубоко верно. В «Старинных октавах», этой бесспорно автобиографической поэме, Мережковский чистосердечно признается, что «безобразие вечное людей всегда рождает скорби и злость в душе» его. Можно ли жить, при такой изначальной органической отчужденности, заодно с нами, знать наши радости, наши печали? Будь Мережковский покорен своей стихии или будь его мысль не столь острой, столь утонченной, был бы он, может быть, гораздо спокойнее. Но в том-то и несчастье, что разум его обернулся на самого себя, восстал против своей же силы; раскрыл свою же собственную несостоятельность в познании мира, и потому его так часто, так неумолимо тянет с высот абстракции к живой, горячей, «кровяной» конкретности. Но здесь Мережковский может быть;
только посторонним зрителем; здесь, за общим столом, нет для него места. Вот почему, когда он с нами, он так часто томится скукой — не тоской, не грустью: эти чувства он знает у себя, наедине с собой — а именно скукой. Она ведь негативный оттенок, оборотное отражение той же отчужденной, в жизни слабо загорающейся души.