Журнал Наш Современник - Журнал Наш Современник №9 (2002)
В свете этого приходится признать, что наши приватизаторы дважды повинны перед демократией: государственную собственность они заполучили не “спонтанно”, а опираясь на властно-номенклатурные привилегии, — здесь этатизм им не претил; но после того как они ее заполучили, они тотчас же стали тяготиться национально-государственным, социальным и моральным контролем общества за их делами, то есть стали неистовыми “антиэтатистами”. В их презрении к простому народу сочетается псевдоэлитарный снобизм старых пользователей спецраспределителями с социал-дарвинистской асоциальностью “новорусского” типа.
Здесь — настоящий секрет их зоологического антикоммунизма. Идеологически коммунизм давно мешал коммунистической номенклатуре: мешал конвертировать власть в собственность, причем наследственную, гарантированную от посягательств государства. Поэтому все принятые в последнее время законы о собственности несут следы классово-номенклатурной полемики с государственным контролем, “плебейско-пролетарским” по своему происхождению. Причем крушение советского коммунизма избавило от государственного социального контроля не только номенклатурных и криминальных нуворишей приватизации. Оно послужило толчком к новому вселенскому освобождению буржуазного класса от ограничений, накладываемых социальным государством. Поражение коммунизма стало поражением социального начала в пользу социал-дарвинистского. Это означает, что всемирная схватка двух систем, олицетворяемых сверхдержавами, велась в присутствии наблюдателя, решившего немедленно воспользоваться новыми реалиями, возникшими после победы США в холодной войне. Этим стратегическим наблюдением являлся класс буржуазных “делателей денег”, весьма тяготящихся и социальной нагрузкой, и “пуризмом” государства, преследующим наиболее неразборчивых любителей быстрого обогащения. Когда рухнула система социализма, из этого факта заинтересованные наблюдатели постарались извлечь максимальные дивиденды. Они состояли во всемирной дискредитации государственного социального контроля как такового. А поскольку в таким контроле объективно был наиболее заинтересован простой народ, то он и стал, вместе с государством, объектом ожесточенной либеральной критики, весьма напоминающей внутренний расизм . Это — расизм, вооруженный критериями уже не физической, а социальной антропологии и преследующий “социально неполноценных”. Сверхчеловеки “свободного” (от социальных ограничений) рыночного общества выступают как антиэтатисты, тяготящиеся государством; им противостоят социально незащищенные “недочеловеки”, адресующиеся к государству в поисках защиты и социальных гарантий. Таким образом, в старое классовое деление буржуазного общества на собственников и несобственников, на патронат и наемных рабочих современная либеральная идеология привнесла элементы откровенного социального расизма. Эксплуататоры стали суперменами, эксплуатируемые — неполноценным “человеческим материалом”. Жесткий язык, но он соответствует новому стилю эпохи, являющейся эпохой стратегической нестабильности.
Обратимся теперь к следующему вопросу: почему здесь, как и во многих других моментах нынешней стратегической нестабильности, объектом агрессии выступает в первую очередь русский народ. Здесь мы видим столь характерное для новейшей эпохи превращение идеологических и социально-политических категорий в расово-антропологические. Как возникла новая логическая цепочка либеральной пропаганды: от антикоммунизма — к критике государственного начала вообще, а от нее — к “антропологической” критике русского народа, к расистской русофобии?
Русский народ, в самом деле, является одним из самых государственнических, или “этатистских”, в мире. Причем данная черта является не просто одной из его эмпирических характеристик, отражающих ситуацию де-факто, но принадлежит к его сакральной антропологии как народа-богоносца, затрагивает ядро его ценностной системы. Там, где нынешние либеральные обвинители видят проявление лени и жажды опеки, на самом деле выступает мужественная жертвенность и мессианское чувство призвания. Философия государственности не только выстрадана русским народом в ходе тяжелейшего исторического опыта, но и вписывается в его великую письменную традицию — православие. Ненависть к греху и любовь к ближнему как религиозные принципы реинтерпретированы народным сознанием как принципы государственнические, как доминанта политической культуры . Источник греха есть самоволие и потакание собственным слабостям. В народном восприятии эти черты политически персонифицированы как сибаритские — “неслужилые”, связанные с отпадением от единой целостности соборного, общинного и державного типа.
В свою очередь любовь к ближнему тестируется в экстремальной повседневности осадного государства как готовность “постоять за други своя” против “степняков” — тысячелетний опыт непрерывных набегов, “татар” — почти полутысячелетний опыт, “немцев” и т. п. Представьте, как в этих исторических и геополитических условиях мог бы выглядеть либеральный стандарт поведения, связанный с “дистанцированием от государства” и пренебрежением обязанностями социальной взаимопомощи и взаимозащиты? Это не означает, что русские, по странной причудливости своего характера, “любят трудности” и чураются индивидуального благополучия как такового.
В творческой биографии одного из величайших наших гениев, соединившего в своем сознании культурные архетипы малорусского юга и великорусского севера, прослеживается драма столкновения “индивидуализма” и “коллективизма”. Гоголь, автор “малоросских повестей”, описывает южнославянское детство русского народа. Привольная природа, щадящий климат, казацкие вольности — все это реминисценции киевского периода нашей истории.
Прекрасным вспоминается этот период, как прекрасным кажется детство в наших ностальгических воспоминаниях, но детство это кончилось трагической травмой татарского погрома. Мы ничего не поймем в характере нашего народа, не постигнем логику его исторического развития, если истолкуем эту трагическую прерывность нашей истории в смысле алогичных внешних вмешательств или станем, как это делают сегодняшние украинские националисты, различать не два периода единой истории, а две истории двух разных или ставших разными народов — киевского и московского.
Вынужденный путь из благодатного украинского юга на московский север — это нечто аналогичное еврейскому исходу из Египта, знаменующему моральное взросление древнего своевольного народа и его приобщение к закону. Путь Руси с юга на север — это биография взросления, отягощенная невзгодами и травмами, которые разрушают слабый характер, но закаляют сильный. Историк И. Солоневич очень убедительно описал русский опыт расставания с инфантильным либерализмом эпохи мелких самостоятельных княжеств, не знающих тяжелой длани централизованной государственности. Инфантильная беспечность индивидуалистов-самостийников, чурающихся единой государственной дисциплины, была оплачена чудовищным разгромом и неслыханными тяготами “ига”. После этого опыта русский народ повзрослел, и отныне всякое отступление от взрослых норм державного существования в логике нашей политической культуры означает инфантильную регрессию. Русский либерализм есть неврастеническая регрессия — процедура психологической “отключки” слабых характеров от “принципа реальности”. Никто не может отрицать, что в кладовых нашей инфантильной памяти крылись варианты иначе возможного, следы впоследствии нереализованных, заглушенных альтернатив. Жестокие процедуры их реактивного подавления менее продуктивны в культурном и психологическом отношении, чем более тонкие стратегии культурно-психологической сублимации. Именно этими стратегиями пользовался Гоголь в своем творчестве. Подави Гоголь в своем сознании нашу общую украинскую память — и он не смог бы столь свежими, столь удивленно критическими глазами посмотреть на привычные для многих уродства петербургской бюрократической России, на ее неуклюжие социальные типы. В то же время, если бы Гоголь смотрел на Московскую Русь, сохранившуюся в провинциальной России средней полосы, и на петербургскую императорскую Россию целиком посторонними, “инородческими” глазами дюжинного украинского националиста, его творчество никогда бы не обрело дорогие всем нам черты имманентной критики гражданина и патриота России. Гоголю не во всем удалось сбалансировать этот взгляд изнутри и извне преодолеть “инфантильную обидчивость” в пользу взрослой имманентной самокритичности, что и стало его творческой трагедией. Он посмотрел на современную ему Россию с позиции юношеских обещаний киевского периода и, убедившись, что многим из этих обещаний не суждено быть выполненными, впал в творческую депрессию. Вместо целостно-имманентного воззрения на историческое будущее России в нем стали сталкиваться отчаявшийся реалистический художник и фундаменталист-проповедник, требующий должного без оглядки на сущее. Вся последующая русская литература, включая классиков “социалистического реализма”, пыталась заделать брешь между этими полюсами, отыскать “безусловно положительного” героя в самой жизни и тем самым “окончательно реабилитировать” нашу культуру и историю. Окончательной реабилитации не получилось: нам предстоит — тем, кто на это способен — любить, беречь и всеми силами защищать от врагов нашу несовершенную Россию . Юношеский максимализм, как и максимализм идеологический, является здесь опасной ловушкой: как только идеологически зараженные максималисты убеждаются, что Россия не такова, какою им ее рисовала схема “идеологически должного”, их любовь к России способна превращаться в ненависть, их патриотизм — в осознанное компрадорство.